Выбрать главу

— А все-таки… хорошо на земле! — сказал Валентин, поднимаясь со свежей пахучей соломы и оглядываясь кругом. Он, помолчав, прибавил: — Только неизвестно, насколько это хватит; у человека есть одна несчастная способность иногда в одно мгновенье переживать тысячелетия. Ну, поговорили и довольно… Что же, ты теперь меня понял?

— Мне кажется, — понял, — сказал Митенька.

— Тебе кажется? — это хорошо, — сказал Валентин, засмеявшись каким-то недобрым и несвойственным ему смехом.

XLVI

Когда у приятелей Валентина кто-нибудь спрашивал, что за человек Валентин Елагин, что он собою представляет, то почти каждый из них ловил себя на полной невозможности определить, что собою действительно представлял этот человек. Они только, обыкновенно не задумываясь, говорили:

— Это замечательный человек!

Но когда спрашивавший желал получить более определенные данные, приятели совершенно не могли объяснить, чем же в самом деле этот человек замечателен.

Они ничего о нем не знали, кроме того, что он ездит с ними, пьет, мало говорит, но всем с ним спокойно и необыкновенно хорошо, как около какого-то прочного центра, и, главное, с ним никто не чувствовал угрызения совести за бесшабашную жизнь.

Если Валентин появлялся среди приятелей, то все они невольно попадали куда-нибудь завтракать в ближайший за углом ресторанчик. Завтрак Валентин доводил до обеда, обед до ужина, и вместо этого ресторанчика за углом оказывался с друзьями за городом, откуда являлся на другой день утром, причем никогда не терял своего нормального вида: присущего ему спокойствия и корректности джентльмена.

Постоянно случалось так, что его спутники после хорошей пирушки часто теряли друг друга, как незадачливые мореплаватели, потерпевшие во время шторма крушение на бушующем океане, являлись домой в самом невообразимом виде, вроде того исторического жениха.

Но сам Валентин оставался несокрушим, как скала. И сколько он ни пил, всегда какой-то инстинкт приводил его домой, и никто никогда его не обирал, благодаря тому, что в нем никогда нельзя было заподозрить пьяного.

Только в это время взгляд у него становился иногда несколько странным. Он мог, как известно, зайти в чужой дом и спокойно, вполне корректно попросить завтрак и вина, в виду странного происшествия — потери среди бела дня друзей.

Когда он бывал совершенно трезв, он становился не то чтобы более замкнутым, а в его взгляде, в особенности в последнее время, было нечто такое, что удерживало людей на почтительном от него расстоянии. И каждый чувствовал, что его нельзя в это время просто, по-приятельски потрепать по плечу.

И тогда люди, еще вчера считавшие его своим милейшим приятелем, простейшей душой, вдруг на мгновение ловили себя на мысли, что они боятся этого человека, что он вовсе не свой брат, а, может быть, самый далекий и жуткий из всех людей, каких они знали. Точно ему доступно знать то, чего они никогда не узнают, и возможно, что он только смеется над ними в глубине своей души и презирает их со всеми их мыслями, делами, хотя никогда не высказывает этого.

В самом деле, кто из друзей знает, что у него в душе? Кто из них может себя считать равным ему другом?

Он был как будто равно ко всем близок и бесконечно далек ото всех.

Ведь он ни разу по-настоящему ни с кем не говорил так, чтобы можно было сказать про него, что он высказался, как, например, тот же Владимир или Авенир, которые в пять минут выложат душу первому встречному.

И когда приятели Валентина ловили себя на таких мыслях, им становилось как-то не по себе, неловко под его спокойным взглядом. И они никак не могли найти причины этой неловкости. Но после первой же бутылки они успокаивались и говорили себе, что им попритчилось, что Валентин весь перед ними — славный, простой и доступный.

XLVII

В ночь на 16-е все время было неспокойно: лаяли и выли на дворе собаки, а на рассвете к волостному правлению подъехал стражник и приклеил какую-то красную бумажку к дверям. Потом в усадьбу к Житниковым пришел староста и сказал, что объявлена мобилизация, и велел трем рабочим идти в волость.

Старуха и все остальные онемели. Лишиться в самое горячее время трех рабочих — это значило явно потерпеть убытки и задержку в работе.

— Чуяло мое сердце! Пропадем теперь, все пропадем! — кричала старуха, стоя во весь свой большой рост и пророчески поднимая палец. — Да что это? Куда? Зачем? — кричала она, спохватившись и взглядывая то на старосту, стоявшего без шапки, то на мужа, казавшегося, сверх обыкновения, растерянным.

— Сербов защищать, — сказал Житников.

— Да пропади они пропадом! — закричала гневно старуха. — Кто там все выдумывает?! — накинулась она на старосту.

Тот виновато развел руками и сказал:

— Кабы наша воля-то… а нас нешто спрашивают?

— Злодеи! — сказала старуха, потом вдруг остановилась и, взглянув на мужа, крикнула, указывая ему в лицо пальцем, как перед страшной догадкой или уликой:

— Деньги вперед давал?…

— Давал, — сказал Житников, не глядя на нее и стоя у окна.

— Ах!.. — вскрикнула старуха, хлопнув себя руками по могучим бокам. — Много?

— Сорок три рубля трое забрали, — сказал все так же, не оборачиваясь, Житников.

Старуха только слабо охнула и села в кресло.

— Зарезал… — тихо и изнеможенно сказала она.

Было ясно, что, отдавши вперед трем взятым на войну рабочим, надо нанимать новых для уборки садов и огородов, а кого нанимать, когда всех мужиков забирают?

— По рублю на день, небось, будут брать злодеи? — сказала старуха.

— Кто ее знает, — сказал староста, — у самих не убрано, еще больше запросят.

Старуха молчала.

— А может быть, взыскать можно деньги-то с них?

— Не отдадут, уж объявлено, — сказал Житников недовольно.

— У, проклятые!..

А потом эти же рабочие пришли прощаться, и пришлось им же еще дать по рублю да еще пожелать счастливо вернуться.

Старуха ходила по всей усадьбе, выходила в поле, где стояли брошенные плуги и остановилась вся работа, охала и кричала:

— Пропали мы! Все погниет, работать некому. Сорок три рубля! — И тут же, сжав руки и глядя на небо, стоя на ветру с непокрытыми седыми волосами, вдруг почти закричала, обращаясь к небу: — За что же? Создатель мой, за что так наказываешь? — Она мысленно искала, чем они могли разгневать бога, какими грехами, но не находила; ни одного греха не было. Значит, кто-то другой, и за него приходится нести кару.

Но это было еще не все. Пришел тот же староста и объявил, чтобы лошадей отвели в волость. Старуха даже не нашлась что сказать и смотрела на старосту широко открытыми глазами, и глаза у нее сделались стеклянными, как у мертвой.

Только губы ее шептали:

— Сорок три рубля пропали… лошадей берут… все нажитое отнимут.

— Да не даром берут, заплатят! — сказал с досадой Житников, которого уже утомил этот крик.

Старуха вдруг ожила и медленно перекрестилась, взглянув на небо.

— Дай-то, господи!

Потом, когда муж пошел отдавать лошадей, она вдруг, совсем придя в себя, закричала ему вслед:

— Подороже бери, наши лошади орловские! Платить, говорят, будут! — крикнула она богомольной, когда та проходила мимо нее в церковь.

Богомольная, вся в черном, с заострившимся восковым, как у покойника, носом, остановилась и с просветленным лицом, подняв глаза вместе с пальцами к небу, набожно перекрестилась и сказала:

— Не отнимет господь благодати от верных своих.

Потом кто-то сказал, что теперь на армию хлеба много потребуется и будут покупать по дорогой цене.

— Приберегай мучицу! — сказала живо старуха, обращаясь к мужу и предостерегающе поднимая палец. — Лучше год липший пусть пролежит… Она свое теперь возьмет.