— Ну, так ты, как кончишь это, пожалуйста, сделай, что я тебя просил, — уже кротко говорил хозяин.
— Это можно, — так же кротко отзывался Митрофан.
— Ты хоть не очень, а так только, чтобы держалось как-нибудь, — прибавлял барин еще более кротко, точно заглаживая свою вину.
— Что ж там «как-нибудь», мы уж как следует сделаем, — отвечал Митрофан, — там надо винтами хорошими прихватить или костыли в кузнице заказать, я ужотко пойду в кузницу и облажу это.
— Да можно и не сегодня, — замечал Митенька, вынужденный кротостью Митрофана идти еще на большие уступки. — Ты уж только дверь поправь, а больше ничего не надо.
— Можно и дверь, заодно делать-то; разве тут что мудреное? — говорил Митрофан, и они расходились с чувством размягченного дружелюбия друг к другу.
— А коли дело не к спеху, так можно и завтра сделать, на зорьке встану, — в лучшем виде будет, — говорил Митрофан уже сам с собой по уходе хозяина.
Ничего так не выбивало из колеи Митрофана, как срочность выполнения. Его нельзя было заподозрить в лености, если принять в соображение его постоянную занятость на дворе, вставание до солнца. Он даже после обеда боялся долго проспать. Но, если ему давали какое-нибудь дело, с непременным условием, чтобы он окончил его к определенному сроку, Митрофан начинал испытывать настоящие мучения, даже худел. И если он сам ставил себе срок (к чему вообще питал отвращение), то всегда исполнял двумя днями или неделями позднее срока, в зависимости от величины дела.
Это происходило оттого, что, когда до срока было много времени, он не думал о деле, зная, что еще десять раз успеет сделать. А если приняться как следует, то и накануне срока можно одолеть. Но случалось так, что срок приходил всегда раньше, чем ожидал Митрофан. Тут он, сказавши свое: «Ах, ты, мать честная», — бросал в средине все другие дела и принимался за упущенное, говоря при этом: «Так и знал, что опоздаю, как сердце чуяло».
И, несмотря на способность его сердца чуять, все-таки каждый раз повторялась одна и та же история.
Если ему приказывали что-нибудь сделать особенно скоро, сейчас же, то он, выслушав и уйдя к себе в сарай, говорил обыкновенно:
— Успеется; все равно, всего не переделаешь. Это сделаешь, другое заставят.
Если же дело прогорало оттого, что он в свое время не поспешил, Митрофан говорил спокойно:
— Я так и знал, что ничего не выйдет, и спешить было нечего.
Своей вины Митрофан никогда ни в чем не чувствовал. Он всегда твердо знал одно, что если что-нибудь не сделалось, то этому или не судьба, или помешали какие-то внешние силы, за которые он, Митрофан, не ответчик. Но в то же время, если его удавалось захватить в подходящую минуту, тем более, если он перед этим клюнул в шинке, он не останавливался и не задумывался ни перед какой работой, ни перед какими широкими планами. Даже наоборот, — чем план был шире, тем Митрофан больше воодушевлялся, говоря, что это все плевать, не такие дела делывали.
Хотя при попытке сделать обыкновенно с первых же шагов оказывалось, что он так наработал, что знающему человеку, призванному поправлять, оставалось только покрутить головой. Митрофан же и в этом случае винил не себя, а всегда то дело, за которое взялся. Поэтому он не останавливался ни перед каким делом. Если бы ему предложили починить сложную машину, которую он и видит-то в первый раз, он бы не задумался ни на минуту, что и бывало. Он долго возился иногда около жнейки в фартуке, ползая на коленях и заглядывая под низ, и в один день доводил ее до ручки. Когда же он сам видел, что дело плохо, то, плюнув, вытирал о фартук руки и вставал с колен, сказавши при этом:
— Нагородили тут, окаянные, а что к чему — неизвестно.
Удивить его нельзя ничем. Какие бы чудеса творческого разума и техники ни предстали перед ним, он только посмотрит, потрогает руками и, сплюнув, спокойно полезет в карман за кисетом с табаком.
Но при этом сам выдумкой не отличается и так же, как Настасья, не может делать иначе, чем до него делали. Ведра, например, из колодца все время таскал на веревке, шмыгая ею о край сруба, отчего веревки то и дело обрывались, а ведра шлепались в колодезь. Митрофан тогда садился на перекладину, привязанную к веревке, и, велев Титу держать веревку, заступив ее ногой, спускался на перекладине в колодезь с багром.
— Прямо замучили, — говорил он иногда, — у людей праздник, а тут, как домовой, только и делаешь, что в колодезь окунаешься. Перетираются отчего-то, да на-поди.
Но, несмотря на это, Митрофан никогда не теряет своего спокойствия и полной уверенности в себе и в правильности того, что он делает, чего совсем нельзя было сказать о его барине. Взять хоть бы то, что Митрофан совершенно неграмотен, но неудобства от этого никакого не терпит. Когда в амбаре ссыпают хлеб, он всегда записывает, ставя на двери какие-то крючки собственного изобретения, хотя прочесть их может только до тех пор, пока помнит, что он написал.
И все-таки все рабочие относятся к его записям с большим доверием и даже с уважением, чем к записям хозяина.
— Чем крючки-то свои писать, лучше бы грамоте выучился, — говорил ему иногда Митенька, проследив, как Митрофан долго выводил что-то, потом, подумав, подставлял еще какие-то крючки, дополнительные.
— И с крючками обойдемся, — возражал на это Митрофан.
Его очень легко было поднять на подвиг и очень трудно на регулярную ежедневную работу. Если ему требовалось экстренно ехать в метель, в половодье, то Митрофан не задумывался долго, а надевал свой тулупчик, который под горло всегда завязывал платочком, перетягивал потуже живот подпояской и пускался в бушующую вьюгу или переезжал через реку по вздувшемуся и сломавшемуся льду. Помахивал кнутиком над головой в опасных местах и всегда выплывал живым и невредимым.
Но зато какой-нибудь пустяк, вроде починки двери, ждал своей очереди целыми неделями и месяцами. Чем проще дело, тем труднее было добиться от него его исполнения. И при этом у Митрофана количество испорченной работы было неизмеримо больше правильно сделанной. В особенности для него была неприятна такая работа, где нужно было точно вымеривать и прилаживать, рассчитавши все наперед.
Если нужно было что-нибудь отрезать и у Митрофана на руках была мерка, то он все-таки непременно ошибался: или отрежет длиннее, или укоротит, потому что всегда сначала отрежет, а потом уж начинает прикладывать мерку.
Что касается честности, то здесь Митрофан был более всего уязвим. Он никогда не мог обойтись, чтобы не соврать и честно исполнить поручение, миновав все соблазны.
Если пошлют в город продавать хлеб, то он непременно часть денег пропьет, и лошадь привезет его мертвецки пьяным с волочащимися вожжами, и клок бороды у него оказывается выдран. Но наутро его никакими средствами нельзя убедить в том, что он был пьян.
Все, на что он идет в этих случаях, это на то, чтобы сказать, что он, правда, на минутку заезжал к куму, и то ничего не было.
— А денег-то куда половину дел? — спрашивал возмущенный хозяин, показывая данную ему Митрофаном сдачу, какие-то скомканные бумажки.
— Каких денег?
— Да тех, что выручил за хлеб?
— Деньги все тут.
— Да как же все, когда ровно половина? Ведь я знаю, почем хлеб.
Митрофан, прихватив карман снаружи рукой, обыкновенно как бы с недоумением начинал рыться в нем, прикусив губы. Потом, не найдя, как и следовало ожидать, никаких денег, твердо заявлял, что деньги все налицо. И с этого его сдвинуть уже было нельзя.
XXXII
Приближалось время первого заседания Общества, и его создатель Павел Иванович был всецело поглощен подготовительной работой. Он целые дни сидел в кабинете своего большого дома, у заваленного бумагами стола, и даже не пускал горничную убирать, в особенности, если Ольги Петровны не было дома и ему некого было бояться, так как она, приезжая на лето из столицы, строго приказывала горничным убирать каждый день, не обращая внимания ни на какие его возражения. И поэтому лето для Павла Ивановича было всегда самым тяжелым временем.