И только Валентин Елагин с Митей Воейковым были далеки от всего этого и, выбравшись на простор, носились где-то среди неизмеримых пространств.
XXXII
Люблю необъятный простор родной земли: ее бесконечные хлебные поля и потонувшие в них перелески, спокойные зеленые холмы, луга с медленными речками в зеленых травянистых берегах и усыпляющий шум мельничных колес.
Люблю ее унылые проселочные дороги, убогие мосты, овражки с обвалившимися берегами. Большая дорога, обсаженная по сторонам березками, тянется без конца, а кругом среди необъятного моря зреющей ржи виднеются вдали церкви, деревни с кладбищами у выезда и ветряными мельницами среди жирных конопляников. Близ дороги мелькнет заплетенный из хвороста плетень, за которым в ясный полдень желтеют на солнце подсолнечники. Вытянется двумя линейками деревенская улица — с резными князьками на крышах. Мелькнут ребятишки, роющиеся на дороге в горячей пыли, и опять за околицей медленно раскинутся необозримые поля с ярко-зелеными и белыми полосами овса и цветущей гречихи, с которой в знойный полдень, беспокойно жужжа, берут мед пчелы. Теплый южный ветер гонит от дороги по ржи темные волны и доносит с луга запах разогретых цветов клевера и ромашки.
Люблю летний шум родных лесов, старые нависшие березы их опушек около ржи. Хорошо бывает прилечь в редкой сухой траве, среди волнующегося при ветре узора солнечных пятен, и глядеть в тихую, спокойную глубину небес, в то время как вдали ярко блещет желтеющее ржаное поле с туманными белыми облаками в мглистом воздухе жаркого летнего дня.
Люблю и вечно молчаливый сумрак северных лесов, их обросшие седым мохом ели, угрюмые чащи, среди которых иногда мелькнет прозрачная гладь озера, и в нем отразятся в опрокинутом виде зубчатые верхушки елей. Или неожиданно на очищенном месте среди глубоких лесов вдруг покажется древний скит, куда скрылись люди от шума и греха мирской суеты. Убогая бревенчатая церковь со старой тесовой крышей и колокола на столбах под тесовым навесом с крестом. А около озера одинокая женская фигура, у которой из-под беленького платочка испуганно мелькнут черные глаза юной скитницы.
И вечная тишина леса только изредка нарушается вечерним звоном колокола, унылый звук которого отдается по другую сторону озера.
Люблю шумные пристани рек, где вечно суетливо кипит народ. Ранним утром, когда еще туман плывет над широкой рекой и голубая даль ее спокойна и прозрачна, хорошо подъезжать к незнакомому городу, который на утреннем солнце раскинулся вверху по берегу своими церквами, домами, садами и нагорными улицами. Сверху доносится утренний звон колоколов, с реки — гудки, лязг цепей и плеск воды под колесами парохода, замедляющего ход. На берегу, у самой реки, складываются в длинные пирамиды горы мешков, арбузов, винограда и дынь — этих благодатных даров юга, которые выгружаются вспотевшими людьми, бегающими по гнущимся дощечкам сходней.
А по волнующейся от постоянного движения воде широкой реки бегут, дымя, пароходы, облепленные на палубах нарядным, всегда праздничным народом с белыми зонтиками, машущим платками и шляпами.
Река вьется выше, а в сторону от нее без конца тянутся безбрежные степи с белым ковылем и одиноко разбросанными курганами, над которыми в знойные полдни носится раскаленный песок и, как бы скучая, реет одинокий коршун.
За ними в благодатном зное южного солнца тянутся черные поля жирной земли, среди них белеют мазанки, утонувшие в кудрявой зелени вишневых садов, и пестреют поля кукурузы, арбузов с шалашами и стоячими около них вениками на шестах.
А вдали, обманчиво близко, высятся хрустально прозрачные ломаные очертания снеговых гор, манящих неумирающей свежестью и чистотой вечных снегов среди жара и блеска южной природы.
…Но мне ближе и милее этих чудес юга родные поля цветущей ржи, однообразный шум мельницы и вечерний писк стрижей над деревенской колокольней…
XXXIII
Валентин Елагин только в дороге чувствовал себя на настоящем месте. Он ехал, оглядывался по сторонам на безграничный простор и часто говорил:
— Хорошо!.. Вот где настоящая жизнь!
Иногда ему нравилась какая-нибудь дорога, — хотя бы шедшая совсем в другую сторону, — и он приказывал Ларьке сворачивать на нее.
Если Митенька испуганно спрашивал, куда это они поехали, Валентин говорил спокойно:
— А вот посмотрим, я еще и сам не знаю, куда она приведет. Дорожка хороша очень, — прибавлял он, как бы в объяснение того, почему они свернули на нее.
Он знал одно, что всякая дорога куда-нибудь да приведет — туда, где есть люди, а он со всеми людьми мог одинаково хорошо себя чувствовать.
Да и вся компания как-то удивительно сошлась в основном настроении.
Митенька был рад ехать куда угодно потому, что чувствовал себя удивительно хорошо, когда вверил свою судьбу Валентину. Ему было приятно и легко, что другой за него взял инициативу жизни в свои руки. Тем более что дело все-таки делалось, т. е. Валентин работал в намеченном направлении.
И хотя сразу уж было видно, как он работал и какой толк выйдет из его работы, все-таки Митенька не чувствовал укоров совести: если дело не будет сделано, то вина не его, а Валентина.
Иногда, впрочем, ему приходило соображение о том, что дело-то его, Митенькино, а не Валентиново, но об этом не хотелось уже думать. Тем более дорогой, когда так приятно было ехать и ждать, не будет ли какой-нибудь интересной, захватывающей встречи.
Петруша всю дорогу спал в своей коляске, надвинув картуз козырьком на глаза, и не замечал самой дороги, так как просыпался только на остановках. А против остановок он никогда ничего не имел, принимая во внимание, что на остановках занимались не одними только разговорами, а и чем посущественней.
Митрофан ничего не мог иметь против дороги, потому что в дороге не нужно было ничего делать, а сидеть на козлах и зевать по сторонам. И в то же время его нельзя было упрекнуть в том, что он ничего не делает.
А про Ларьку и говорить было нечего, — для него не могло быть большего удовольствия, как, выбравши гладкую дорогу, пустить тройку во весь мах с присвистом, чтобы только пыль взвилась сзади и закурилась столбом за бешено крутящимися колесами, или подразнить кнутом с козел деревенских собак, или толкнуть под бок молодую кухарку где-нибудь в усадьбе, — куда господа пожелают заехать, — да зашибить стаканчик-другой, если поднесут.
И, таким образом, все ехали в душевном согласии, хотя и не высказывали его.
Стоял послеобеденный душный зной, воздух струился и дрожал над дальней пашней. Лошади уже давно шли шагом, опустив к горячей пыльной дороге головы.
Ларька, распустив вожжи, покачивал, как сонный, головой; спина его безрукавки, покрытая пылью, со следом хлестнувшего ее кнута, тоже мерно покачивалась перед седоками.
— Вот ездим и смотрим, — сказал Валентин. — Хорошо! И солнце хорошо жжет. Я хотел бы пожить под горячим солнцем, чтобы кожа сделалась совсем черной. Петруша, пожалуй, был бы хорош с черной кожей.
— Ну, Петруша твой хорош и без черной кожи, — сказал Митенька, в полудремоте покачивавшийся на рессорах.
— Нет, в черной ему было бы все-таки лучше.
Митенька не стал спорить.
Ларька, всегда любопытный к тому, о чем говорят господа, немного повернулся на козлах, так что его левое ухо было обращено частью назад, и внимательно вслушивался, делая вид, что смотрит в сторону. При последних словах Валентина он даже оглянулся на ехавшую сзади коляску с Петрушей и Митрофаном. Митрофан тоже молча смотрел на него.
Впереди, на кочковатом тощем лугу, навстречу экипажу двигалось церковное шествие с иконами и покачивающимися в воздухе хоругвями.
— На луг молиться идут, — сказал Ларька, как бы найдя предлог для участия в разговоре. — Да что тут, — молись не молись, все равно ни шута толку: словно все в бородавках луга-то.