Часто бывало так, что он лишь благожелательно слушал то, что ему докладывали, потому что ему всегда казалось как-то неловко с первого же слова выразить отрицательное отношение к вопросу. А потом получалось так, что это было его личное желание так сделать, тогда как он по уходе докладчика сам же говорил е й, что не согласен ни с одним словом. Поэтому ему всегда приходилось выражать среднее отношение — ни положительное, ни отрицательное, чтобы потом можно было изменить его в ту или другую сторону.
Та же неясность была сейчас в разговоре об этом совещании, которое должно было, по-видимому, ознаменовать собою какое-то новое звено в политике. Но спросить председателя Думы было неловко. Нельзя же было, в самом деле, обратиться к нему со словами:
— Скажите, пожалуйста, я уже приказал вам немедленно учредить это Особое совещание или мы только поговорили о нём?
И Николай уже положительно терял всякую свободу мысли, так как думал о том, что о н а по его возвращении непременно задаст вопрос о том, почему он сделал такой шаг.
А он никакого шага и не думал делать.
И опять он с раздражением бессилия чувствовал перед ней свою умственную и волевую слабость, неспособность к напряжённому вниманию.
Родзянко и его молчаливые спутники с глубоким поклоном ушли, как ростовщики, выудившие у знатного и доверчивого лица выгодное для них обязательство. Император проводил их и, остановившись посредине вагона, с какой-то безнадежностью потёр себе лоб.
— И почему непременно «немедленно», — сказал он сам себе, — разве дела уж так плохи?
ХСVI
Общество было поражено разгромом русских войск под Дунайцем, где германцы одних пленных взяли больше трёхсот тысяч человек. Но распространился слух о миллионных потерях, о гибели всех галицийских армий.
Говорили о тёмных силах при дворе. И опять намекали на то, что немцы совершенно свободно живут и даже наживают большие капиталы, так как продолжают свою торговлю в ущерб русской промышленности и торговле. Рассказывали, что галицийский разгром нарочно был подготовлен царицей, чтобы напортить Николаю Николаевичу, который знает про её шпионские проделки. Население волновала растущая изо дня в день дороговизна.
А тут ещё на фабриках в Москве появились остро-желудочные заболевания, и прошёл слух, что немцы отравляют воду.
Профессор Андрей Аполлонович был в это время в Москве.
В Москву он попал не случайно. Его пригласили в Москву на съезд промышленников, куда ехал и Стожаров, муж Марианны.
Одним из последствий выступления профессора в кружке Лизы Бахметьевой было то, что он сразу как бы сделался знаменем, с которым либералы пошли на борьбу с властью.
Андрей Аполлонович, не рождённый для политической борьбы, но попавший в её струю, не имел в себе силы обмануть ожидания людей, обративших теперь на него внимание. То, что он сказал в кружке Лизы, было сказано им без всякого расчёта или дальнейших планов. Это было высказывание, за которым не предполагалось определённого действия, так как к действию он вообще не был способен.
Но этого от него и не требовалось. К нему просто приходили люди, везли и сажали в президиум того или иного совещания. Его демонстрировали как высокую научную силу, которая, спустившись с отвлечённых академических высот, включилась в общественное движение.
«Если уж такой кроткий человек, такой не от мира сего учёный заговорил, значит…»
И Андрей Аполлонович вынужден был говорить приблизительно то, что он сказал в первый раз.
Нина, знавшая его лучше других, говорила:
— Я в ужасе от того, что делает профессор. Очевидно, его уже п о н е с л о. Направление, в каком его несёт, он осознаёт вполне, но пределов и границ этого, конечно, не знает. И я боюсь, что он в один прекрасный момент испугается и обманет ожидания всех.
Тем не менее она бесстрашно сопровождала его в Москву.
Съезд открылся под менделеевским лозунгом:
«Воевать надо не только оружием, а фабриками и заводами».
Съезд установил отсутствие настоящей организации войны, констатировал падение рубля и вынес резолюцию, гласившую, что только объединение всех промышленных и торговых сил может дать армии все необходимое.
А в первую очередь нужно бороться с немецким засильем.
В день съезда, 27 мая, в Москве уже с утра было какое-то приподнятое, нервное настроение. Говорили о разгроме русских армий, об оставлении Галиции, об отравлении рабочих. Около газетчиков с раннего утра уже собирались очереди в ожидании свежих номеров газет, и слышались разговоры и восклицания.
Когда кто-нибудь начинал говорить, то сейчас же около него собирались слушатели, и прохожие даже перебегали с другой стороны улицы, чтобы услышать, о чём говорят.
— В чём дело-то? — раздавались нетерпеливые голоса.
— В том, что рабочих травят на фабриках. Говорят, сто человек померло.
— Это всё и х н е е дело. Там бьют, а тут травят.
— Продали нас со всеми потрохами…
На углу Лубянской площади толпа разбирала у мальчишек с лихорадочной поспешностью газеты. Стали раздаваться возмущённые голоса:
— Какого же чёрта! Тут ничего нет. Всё только про Константинополь и проливы… И вот ещё: отошли на заранее заготовленные позиции.
— Теперь пойдут отходить до самой Москвы…
— Это тоже заранее заготовленная позиция?
— Конечно!
— А что ж удивляться, — говорил торговец в двубортном пиджаке и в белом фартуке, вышедший из подвальчика Лубянского пассажа, где у него была торговля квасом и водами, — что ж удивляться, когда все управители — немцы.
— Россия уж такая страна, что ею всегда кто-нибудь чужой управляет, — сказал интеллигент в шляпе, с презрительным выражением.
— Подожди, не век им командовать… Когда-нибудь народ проснётся. Он расчешет!..
— Ух! — воскликнул приказчик из мясной лавки, с толстыми кулаками и с нарукавниками из лаковой кожи. Он слышал только последнюю фразу о том, что народ проснётся и кого-то расчешет, и, ещё не зная, кого будут расчёсывать, напряг кулаки и плечи, как бы просившие работы. — У-ух! — повторил он, замотав головой и задвигав здоровыми плечами так, что от него все посторонились, а какая-то старушка неодобрительно сказала:
— Чего ты, как жеребец!..
— У-ух! — опять повторил приказчик со зловещим завыванием, как будто ему понравилось это восклицание, очевидно вполне выражавшее его внутреннее состояние.
— Вон, народ куда-то пошёл! — крикнул мальчишка босиком и в облупившемся лаковом поясе и кинулся вниз к Театральной площади.
Толпа колыхнулась и бросилась врассыпную туда же.
— Куда идут? Манифестация, что ли? — спрашивали беспокойные голоса в толпе и сейчас же присоединялись, ещё не зная, куда и зачем идут, но уже чувствуя в себе беспричинное возбуждение.
Вдали над толпой подняли портрет, все бросились смотреть, чей.
— Верховного… Николая Николаича!.. — раздались голоса.
— На него вся надежда. Он только один русский и есть.
— За то-то его немка, знать, и не любит! — слышались голоса со всех сторон.
И чем больше раздавалось таких восклицаний, тем больше каждому хотелось высказать что-нибудь соответствующее общему настроению толпы.
— Она, известно, всё переносит… Небось, все бумаги через неё идут.
— А то как же — ж е н а! — сказал какой-то купец, шедший с толстой супругой, которая всё останавливалась и говорила, чтобы он не лез в толпу. — Жена (он выговаривал — жана), она завсегда норовит по-своему гнуть. А немка — тем больше.
— Тут и без этой немки у нас немцев на каждой тумбе по три человека сидит. Вишь, коммерсанты как расстроились, все магазины ихние!
— У-ух!.. — послышалось опять восклицание в глубине толпы.