Мария настаивает:
— Ну слушай, не валяй дурака! У нас есть с собой гражданские вещи, в чемодане. Идем с нами. Если проходим мы, пройдешь и ты. Давай, пошли!
Он затягивается через свой обрывок газеты, маленькими затяжками, зажмуривая глаза. Кивает головой, тихо-тихо.
— Нет. Все хорошо и так. Раз конец — то конец! Устал я, и все в порядке. Прощайте!
— Ну так и ты прощай, дурак же ты!
Я говорю «prochtchai», но проглатываю «dourak» — и мы оставляем его кайфовать и остужать свои ножки. Раз это его последняя радость на этом свете, пусть уж понаслаждается ей вдоволь.
Мария злится:
— Он же кино играет! Этот козел подохнет, потому что хочет играть киношного русского, славянскую душу, «да, ладно!» и всякую дребедень! Ты понимаешь это, Бррассва?
Говорю, что да, понимаю. Немцы тоже слишком кино насмотрелись. Поэтому они и стали принимать себя за немцев, за немцев киношных, — и вот результат. Понимаешь ты это, Мария?
Дома́ с палисадничками объявляют о приближении города. На дорожном указателе значится: «Штафенгаген». Мы вернулись на большую дорогу. Избежать ее невозможно из-за моста через реку. Мосты строятся скорее на больших дорогах, чем на маленьких. Странно, что мы одни. Колонна должна уже быть далеко впереди. Нас здорово обогнали, покуда мы занимались туризмом.
И вдруг меня осенило: русачки-то, наверное, уже здесь! Война, она такая, — от нее всего ожидать можно. Да нет! Если бы они уже были здесь, это было бы всем известно. Гулянка шла бы на всю катушку!
Чистенький и приличненький городок, этот Штафенгаген. И уже неживой. Или таким прикидывается. Двери и ставни закрыты. Ого-го… Что я вижу? На втором этаже кусок тряпки на палке… Белый флаг! Меня это ошарашило. Показываю на него Марии. Еще один. Да их несколько… Наши шаги гулко раздаются по мостовой. Пересекаем весь город, как бедные, заблудшие дети, послушно держась за руки. Город весь в белом, он замер от страха и ждет своей смерти.
На другом конце города, за поворотом, натыкаемся на батальон солдатни, грабящей сыроварню. Голод уже давно кусает нас за живот. Я указываю Марии, чтобы она ждала здесь, в подворотне, в маленькой боковой улочке, а сам вхожу в сыроварню, раз уж так. Если у немцев есть время, чтобы запасаться, — у меня и подавно. Они-то уж лучше меня знают, далеко ли стоят русские. Ну а мне-то бояться скорее этих надо, не русачков же… Хотя вообще-то уже становится непонятно.
Рослая серо-зелень окунает свои каски в чаны двухметрового диаметра и извлекает оттуда до краев наполненные простоквашей, созерцает ее в экстазе, извергая сладострастное ржание и погружает в нее лицо, размазывая по волосам, глазам и ушам, шлепая творогом в морду друг другу; ржут до смерти. Один пузатый поднимается на край чана и так и плюхается задом вперед в белую феерию. Летят брызги. Ну прямо дети!
Да, но я живу без пайка вермахта. Я-то здесь не для лакомства и не для ржачки. Мне-то семью кормить надо. Протискиваюсь, как крыса, среди этих веселых козлов, обвешанных клацающими смертоносными железяками, среди этих веселых козлов, которые вдруг могут вспомнить, что проигрывают войну и бегут от врага, и осознают всю дерзость этого несчастного говнюка, вашего покорного слуги, находящегося еще под их властью, — пока обратное не доказано, — этого несчастного говнюка, еще более побежденного, чем они сами, ведь побежденного ими, а он, этот ваш покорный слуга, пользуется несчастьем Великой Германии, чтобы наполнить свое презренное сраное пузо. Только немцы имеют право грабить Германию. Спешу наскрести там и сям остаточки в дырчатых кастрюлях, где отстаиваются сыры на разных стадиях выварки, как вдруг с грохотом преисподней стеклянная крыша обваливается на меня тысячью мелких осколков. Ныряю под железный стол, пулеметные пули цокают по звучной жести, дырявят чаны, раскалывают белые плитки стенного кафеля. Каждый раз, когда в кого-то попало, — раздается крик, но скорее от ярости, чем от боли. Когда самолет пикирует, рык мотора усиливается, как в жестяном ведре, в ведре огромном. Еще раза два-три он пикирует, и каждый раз, — така-така-така, — а потом с пустыми обоймами уходит, довольный, помахивая хвостом.
Протискиваюсь наружу. Пусть раненые разбираются сами, не моя же война, в конце-то концов! Возвращаюсь к Марии, в ее подворотню. Вот уж досталось мне! Будто это моя вина… Ну, разумеется, испугалась. Всегда она так реагирует!
Во всяком случае, раз здесь еще ошиваются вояки, единственный императив — уйти из этих нездоровых мест. Что мы тут же и делаем. При первой возможности пускаемся по деревенской тропинке — и вот мы опять на природе, и сумерки подкатывают тихо-тихо.