Выбрать главу

Огромной рев энтузиазма. Занавес взлетает, экран вспыхивает. «Освобождение Парижа», кинохроника. Мы предпочли бы «Лорель и Арди», но не возражаем, чтобы посмотреть хоть чуток того, что происходило здесь, в то время как мы были там.

С первых же кадров мы ошарашены: показывают одних легавых! Только они и освобождали Париж. Бои вокруг префектуры полиции, городской ратуши. Полицейские, лежа на животе, отстреливаются. Легавые подталкивают пленных фрицев, с руками на затылке… Большинство из тех, кто собрались здесь, были забриты как раз легавыми, бравыми французскими полицейскими. Некоторые даже узнают среди этих героев тех, кто их арестовывал, избивал и выдавал немцам. Поднимается волнение: «Срань!» «Бляди!» «Всегда там, где выгодней!» Роптание становится грандиозным. Начинают пролетать ручки кресел, а вскоре и сами кресла.

Один «политический» вспрыгивает на сцену и вопит: «Товарищи, это позор! Надругательство над нашим мученичеством! Все полицейские, бывшие легавыми при Петене, должны были быть расстреляны! Даже те, которые помогали Сопротивлению, так как эти-то попросту подыгрывали и нашим и вашим!»

Зал вопит: «Да-а!», «Смерть фараонам!», «Смерть легавым!». Роптание огромное. Не очень наслаждаюсь всем этим, голова у меня кружится, вот-вот потеряю сознание. Понос перестал, но меня бьет озноб. Все равно эта буза быстро стихает — другой парень вскарабкивается на сцену, чтобы объяснить, что чистка ведется, что она не может сделаться в одночасье, что все предатели, доносчики и коллаборационисты получат наказание по заслугам, что уже добрая часть их была расстреляна, и это только начало, но все должно происходить упорядоченно и с достоинством, потому что, если народ Парижа освободился самостоятельно (смешки в зале), то вовсе не для того, чтобы являть нашим союзникам печальное зрелище анархии и сведения мелочных счетов… Все вместе на восстановление… Не знаю, чем он закончил, — но я дрыхну. Остальные наверняка тоже заснули, сдохли же все от усталости, но, видимо, в этом и заключалась цель выступления того обормота: попросту уморить нас.

Первое мое метро. Ни капли волнения. Как будто три года я ездил на нем каждый день. Плевать на все. Все имеет привкус дерьма. Все имеет привкус смерти.

На Бастилии сажусь в поезд, в маленький двухэтажный вагон, он все тут же, сплевывает свои искорки прямо в глаза хохмачей, которые виснут на подножках. Еду бесплатно: показываю свое удостоверение репатрианта, даже имею право на взволнованную улыбку кондукторши. Напротив меня сидят две писюхи, лет семнадцати-восемнадцати, невзрачные и с дурацким видом, намазанные, аж до волос, — и это им не поможет, дура есть дура, девчонка-дурнушка и дура под гримом, и гримируется тоже как дура, и получается еще страшнее, трепятся о танцульках, сегодня суббота, — за потроха хватает меня тоска и растет, растет, какого хрена я вернулся сюда, черт подери, какого хрена сюда я вернулся?

Папа-мама. Предусмотренные восклицания. Никак не могу подладиться. Смотрю на себя, как на гада и сухаря. Ну что, скотина, только ебля тебе интересна, только ебля тебя волнует, только это может сделать тебя счастливым или несчастным, заставить тебя прыгать от радости или загибаться от горя? Ну да, видно, так оно и есть. Таков я. Открываю со стеснением, со стыдом, что отдал бы все на свете, чтобы быть с Марией, что, если завтра надо будет поехать и жить в сибирском концлагере, только бы с ней, — помчусь туда с радостью, оставлю все, что даже папу, даже папу в слезах я готов бросить, но обрести Марию. Ничего не поделаешь!

В течение всех этих лет мне часто казалось, что мне было страшно. А теперь, знаю, — мне не было страшно, даже когда смерть была почти явной и у всех съезжала крыша. Страх, — теперь-то я это знаю, — узнал я только тогда, когда потерял Марию, и с тех пор он меня больше не покидает. Это что-то мерзкое, что будит меня по двадцать раз в ночь, — и я реву, что заставляет меня избегать компании других, потому что мне не хочется говорить ни о чем другом, а об этом с ними я говорить не намерен.