Видим крестьянский домишко стоит вдоль дороги, чуть на отшибе, старый такой домишко одинокого старикашки, заросший колючим кустарником. Штукатурка отвалилась, видны теперь грубые камни, собранные вперемешку с тонким песком, оконные ригели и углы из грубого серого камня, улепленного лишайником золотисто-желтого, густой ржавчины, миндальной зелени или мышиного цвета. Хребет крыши прогнулся, как у старого ишака. Ставни закрыты, но дверь полузияет. Болтается сбитая щеколда. Просунули голову внутрь, покричали, есть ли там кто-нибудь, — нет, никого. Внутри было совсем темно, пахло старпером, который не каждый день моется, прокисшим супом и кошачьей мочой. Стали искать, чего бы пожрать, — да хоть бы чего, — нашли только горбушку хлеба, твердого, как кирпич, и полностью заплесневевшего, заросшего мхом, да молоко в крынке, но совсем прогнившее. Обходим снаружи. Сзади, в загоне из заштопанной сетки, куры кудахчут с беспокойством, но без паники. Увидели мы в ямках яйца, взяли их, семь яиц, потом спустились в погреб, где пахло грибами, и нашли там какую-то машинку, а рядом бутылки, бутылки с откидной пробкой. Открыли одну — лимонад. Старик этот, должно быть, гнал лимонад и ходил продавать его ребятишкам на ярмарках по воскресеньям, да точно, наверняка. Мы сели в тени, выпили яйца прямо так, сырыми, седьмое оказалось лишним, и высосал его я, потому что парня из Ньевра немного подташнивало, погрызли мы черствого хлеба, прямо с плесенью, запили все это струями лимонада, и начали так рыгать, что невозможно было остановиться, было нам так смешно: сколько же газу закупорил он в лимонад свой, лимонадник этот! Подумали, а может сдохнем от плесени, ответили, что там видно будет, а потом подкололи штанины защипками и двинулись дальше, распевая «Папаня посеял репу» и другие похабные песенки, которым я его научил, таким, например, как «Вниз по улице Алжирской», от которой он ржал — аж рот до ушей.
Время от времени натыкаемся на бошей на велосипедах. Для людей таких современных велики их — странного пошиба, можно сказать, со времен Иисуса Христа, выковыванные на наковальне из цельнометаллических железных стержней. Слишком высокий руль — совсем не удобно — заставляет крутить педали с прямой, как мачта, спиной, руки почти что на уровне глаз, поясница вогнутая — хоть волов запрягай! Самое дурацкое положение, чтобы крутить педали, особенно в горку. Правда, в горку они взбираются пешком. Тормоз у них — какая-то деревянная колодка, трет по шине, по середке, а в действие ее приводит целая система рычагов и трапеций… Даже допотопный велосипед моего покойного дедушки выглядел менее по-дурацки, чем эти динозавры.
Раз какой-то молокосос меня останавливает, внимательно рассматривает мой велик, издает звон, постукивая ногтем по металлу рамы — кристалл! — посвистывает восхищенно и жестом дает понять, что хочет его себе. Я ему: ты чего, старик, спятил? Мотаю головой изо всех сил и обеими руками вцепляюсь в свой руль. Какого хера, пусть лучше меня убьет, но велик свой я ему не отдам! Он делает кучу жестов, чтобы я понял, что ему хочется просто прокатиться, попробовать. Сомневаюсь. А кто мне докажет, что он не сорвется, когда уже будет на нем? Коварная эта порода. Мой кореш подает знаки, чтобы я согласился, а сам встанет со своей «ласточкой» поперек небольшой дороги, метрах в ста. Понял. Говорю бошу: ладно, протягиваю ему свой велик и занимаю позицию поперек дороги, сидя на его железяке. Он вспрыгивает одним махом, ноги вставляет в туклипы точно, не тычется. Затягивает ремешки, чик-чак, катит — руки кверху — до моего морванца, разворот на месте, склоняется вниз к рулю, чешет вовсю на меня, блокирует оба колеса прямо перед моим носом, управляемый занос заднего, возвращает мне велик. Нечего сказать, дока. Говорит: «Прима!», — глаз полон вожделения, рассказывает мне целую повесть, наверняка о том, что был велогонщиком на гражданке, или что-то вроде того. Говорит: «Фойна́— польшо́й пета́!» Это-то мне еще слышать и слышать… Говорит также: «Конец фойне… Капут фойне», — и жестом нам объясняет, что вернется к себе домой и будет снова гонять на велике. Ну, если так, — ладно!
Вечером ночуем в городе, — поди знай, в каком, — маленьком городишке, красивом, не так пострадавшем, как Жьен. Входим в зияющий дом. В добротный дом, раз уж на то пошло. Живет в нем доктор: на двери об этом гласит табличка. Все, что можно было унести, — вытащено, остальное разгромлено. Отыскали мы все же в шкафу банки с вареньем, десяток банок с названиями фруктов, аккуратно написанными прописью на этикетках с голубой каемочкой. Наедаемся до отвалу вареньем, потом укладываемся, каждый в отдельной комнате, в умопомрачительных постелях, больших, хоть аукайся, мягких, как сметана. Велик и чемодан рядом, прислонены к кровати, соединены со мной бечевкой, запрятанной под простыней. Только попробуй стибрить — сразу вскочу!