Выходишь с завода Грэтц, сворачиваешь налево, на Эльзенштрассе, в конце которой раскинулся парк Трептов. Это малый Венсенский лес, тянущий свою листву вдоль Шпрее, между Трептовом и Баумшуленвег. Как и все уголки берлинской зелени, он выглядит гораздо более сельским, более «диким», чем парижские леса, хотя и более посещаем. Пускаешься по тропинке, запрятанной под ветвями, кажется, что ты черт знает где, где-то в глухом лесу, и совсем один, в то время как на самом деле только завеса кустарников отделяет тебя от мостовой, по которой ходит трамвай. Густые кустарники цветут согласно времени года. Подснежники, примулы, фиалки, ландыши, боярышник, акации сменяют друг друга. Птицы поют не умолкая. Бьют ключи, ручейки извиваются до самой Шпрее. Мы погружаемся в лес, как в страну фей.
Когда Мария не поет, она рассказывает. Когда она не рассказывает, она поет. Показывает мне цветок, называет его по-русски и говорит: «Повтори!». Я повторяю. Забавляюсь склонением слова, винительный, дательный, всю лиру, чтобы хорошенько усечь. А после поет мне песню об этом. Есть у нее обо всем песни: о боярышнике и о ландыше, об акации и о платочке, о рябине и о скамейке… Она пересказывает мне Украину, лагерные сплетни, последние россказни с русского фронта. Говорит она быстро, непременно хочет, чтобы я все понял, никак нельзя просто вид делать, переспрашивает: «Ты понял? Точно?» И заставляет меня повторять за ней.
Вдоль Шпрее, очень широкой здесь, почти озеро, встречаем одетых по моде немецких дам, выгуливающих своих белокурых детей. Много и инвалидов, особенно слепых. В Германии это сразу в глаза бросается, сколько же у них инвалидов войны, и молодых и старых! Где же мы прячем у себя наших? Слепые здесь не размахивают белой тросточкой, а носят широкую желтую повязку на рукаве с треугольником из трех больших черных точек.
Где-нибудь на лужайке, бывает, нарываемся на сборище русских или украинцев с балалайками и гармошками. Вначале идет перепалка, блядь такая, какого ты хрена с этим сраным французом, капиталиста тебе захотелось, мы уж тебе не пара, т. е. вся традиционная киношка, как у всех народов мира… Мне пришлось побузить разок-другой с подвыпившими парнями, но потом меня приняли, если не усыновили. Теперь у меня завелись приятели среди парней со здоровенными кепками. Как только ты говоришь по-русски, даже плохо, улыбки разглаживаются, сердца раскрываются.
Они коренасты, мускулисты, круглолицы, они были бы розовыми, если б не умирали с голоду, носят они здоровенные кепки с квадратными козырьками, напяленные на башку вертикально, надвинутые до самых глаз, рубашку, застегнутую у горла сбоку, потертые брюки, ныряющие в голенища сапог. Очень похожи на итальяшек, которых я видел приехавшими в Париж со своих гор, чтобы работать каменсиком. Те же тяжелые челюсти, те же голубые наивно-хитрющие глаза, та же медвежья походка. Конечно они поют. Бабы из лагеря приходят петь с ними, сразу все превращается в сельский бал, танцуют они деревенские танцы, в которых мужчина и женщина лицом к лицу выставляются напоказ, не прикасаясь друг к другу, тогда как певица их возбуждает мелким гортанным кликом… Мария смотрит, глаза блестят, вся напряженная, трепещущая, и вдруг пускается в пляс, — ее уже нет. Как обезумевшая! Парень вокруг нее вертится, подскакивает, приседает, а она, прямая, величественная, одни лишь ступни семенят… Бог мой, как же Мария танцует!
Все приглашают меня танцевать, но я слишком хорошо знаю свою ограниченность, никогда я не был способен танцевать даже слоуфокс… Мария не хочет, чтобы я выходил на посмешище, говорит мне: я тебя научу, будешь танцевать лучше всех.