— Тебе ведь хорошо у нас, Наташа? Мы о тебе заботимся, не так ли? Ты же можешь сказать, что мы — твои друзья, что мы тебя так любим, что мы вообще так любим русских, что мы никогда ничего не говорили против?
Наташа обещает что угодно. А вечерком, в лагере, рассказывает это своим товаркам. Те просто ржут. Ржут с горечью. Если бы они только знали, если бы знали эти предусмотрительные добродушные немцы, что советские лагерники ожидают прихода сюда Советской Армии почти с таким же мандражом, как и они сами! Ведь ходят слухи, — быть может пущенные пропагандаштаффель, но поди проверь, — будто бы все граждане СССР, которые дали себя угнать в плен к немцам, неважно кто, — военнопленные, политические или расовые, перемещенные, заложники или кто угодно, — рассматриваются советскими властями как виновные в неподчинении приказу об эвакуации на Восток, быть может, даже в предательстве… Мне это кажется уж чересчур, но поди знай, ведь говорят же! Обсуждают девчата это в своих бараках.
Ах, ах! Хозяйка торжественно выносит хлеб, фоллькорнброт, значит — богатые. Хлеб черный, спрессованный, как коврижка, очень тяжелый, очень кислый, с застрявшими внутри цельными зернышками ржи. Нарезает она его ломтиками чем-то вроде циркулярной пилы для резки окороков. Мне это кажется сверхшикарным, но замечаю, что это позволяет нарезать хлеб ломтиками тонкими, как бумага, — именно это она и делает, стерва! Каждый, как листик папиросной бумаги. На тарелочке с золотой каемочкой, правда. Интересно, будет ли она размазывать маргарин кисточкой или разбрызгивать из спринцовки. Нет, смотри-ка, — ножом, но как натренировалась! Менее миллиграмма на человека. Ну что же, день будет длинным…
Вставляю я стекла, но очень уж голоден, чертовски, с трудом держусь на ногах, голова кружится, переколотил половину стекол. Да и вообще, слишком большой молоток у них, у интеллигентов этих. Дрочила спит на ходу, как всегда, его вечно красные глаза мигают где-то в глубине черных орбит. Уже четыре раза смывался в сортир. И откуда у него столько молофьи берется, дьявол! У меня бы и сил не нашлось, чтобы штаны расстегнуть. Подбираю разбитые стекла на балконе, — образовалась здоровенная куча, — хозяин с хозяйкой расстроились, хозяин ведь рассчитал тютелька в тютельку площадь недостающих стекол, осталось полно слепых окон, забитых фанерой, — получается непорядок. И поди ты, в то время как я нагнулся с веником, — вот и хозяйка уже приседает на корточки, чтобы мне помочь, но приседает так, чтобы глаза мои не могли не погрузиться между ее коленок, а они у нее округлые и белоснежные. И раздвинуты… Ничто теперь глаза не остановит, даже нательного белья на ней нет, и он погружается, глаз мой, до самого потайного из потайных! Никогда я такого еще не видел. Не саму вещь, конечно, а то, как… Поднимаю глаза, хозяйка мне смотрит прямо в лицо. Я весь покраснел, щеки пылают. А у нее — нет. Хозяин стоит рядом, она опирается о его ногу. Ласково даже, сказал бы я. Вот это да!
Наверняка должен я был что-то сделать, расшифровать какой-то намек, черт его знает. Ну ладно, чего там, так ничего я и не понял. Или, быть может, она и этим была довольна? Может, именно это ее возбуждает? Или, быть может, ее благоверного? Никогда не узнаю.
Ну вот, все закончили, забираем Виктора, тот поднялся из подвала, точит лясы с Надеждой на кухне. Делает вид, что хочет ее изнасиловать, она дрейфит, он ржет как лошадь. Поди знай, так ли уж он притворяется… Виктор терпеть русачков не может. Большинство поляков тоже не могут, но он к тому же еще и чокнутый. Все мудачества у него — как у большого и чокнутого мудилы. Здоровенного чокнутого поляка из их деревни. И силы там, в нем, как у жеребца той кобылы, что мы по дороге встретили, — зверь настоящий! Разве что у зверей нет таких глаз чокнутых. Прогудел он месяца два в арбайтслагере, но даже это его не доконало, скажем, не до конца. Его же отец на него и донес. Пиздил он абрикосы с личного абрикосового дерева председателя правления и гендира фирмы Грэтц А. Г., царствующего ныне отпрыска династии Грэтц, работали мы с ним на пару, вкалывали вдвоем на тяжелой дурацкой работе во дворе завода, таскали какие-то железяки, а абрикосовое дерево так и тянулось к нам через стену, вскарабкались мы по ней, налопались неспелых абрикосов, я принес их в рубахе и для Марии, Виктор припер для Виктора. Отец его дрых на нарах, прямо под ним, спросил, Виктор, что ты там трескаешь, сукин сын, дай и мне тоже. А Виктор, — держи карман, — и заржал своим лошадиным смехом, — сам он один все сожрал, аж потом его пронесло… Старик поперся к веркшутцу, к старшему надзирателю, и настучал на Виктора, гестапо за ним явилось и засадило в арбайтслагерь на целый месяц. Когда он оттуда вышел, первой его заботой было пойти и расквасить физиономию своему предку, да как надо, хотя он и сам едва на ногах держался; если он вообще не убил старика, так только благодаря тому, что веркшутцы вырвали его у него из лап. Тогда он опять загудел в арбайтслагерь. Но так никогда и не выдал, что с ним был я. За абрикосы, да еще и неспелые, надо же!