Наиболее драматический аспект переселения в другую страну (как изгнанник или полудобровольный мигрант) — это шок от резкого контраста между тем, что ожидал увидеть, собираясь в дорогу, и тем, с чем сталкиваешься по прибытии, когда чемодан распакован и возвращение в прошлое уже невозможно. Реакция на этот драматический контраст зависит, естественно, от темперамента и осведомленности путешественника. Некоторые впадают в многолетнюю депрессию. Другие — в состоянии затяжной истерики начинают разоблачать нелепые аспекты, политическую фальш и социальную несправедливость нового для них мира как некоего заговора враждебных сил. Третьи, инстинктивные конформисты, сжав зубы сживаются с временными трудностями переезда и принимают весь обрушившийся на них кошмар как идеальный режим для трудящегося индивидуума. Моему герою не с чем сравнивать: его прошлое — это коридоры советского учреждения, где он работал корректором, исправляя орфографические ошибки в официальных бумагах, и еще воспоминание о странных голосах из домашнего транзистора; а его настоящее — это коридоры радио Иновещания и не менее странные лица, не соответствующие тем образам, которые возникали у него в воображении, когда он слышал их голоса в России. Вместо Кремлевских курантов — Биг-Бен. Но ежедневная реальность другой страны не соответствует общепринятому мифу о ней. Как говорил в аналогичных обстоятельствах лесковский Левша: «у английских мастеров совсем на все другие правила жизни, науки и продовольствия, и каждый человек у них все абсолютные обстоятельства перед собой имеет, и через то в нем совсем иной смысл».
Жизнь в Лондоне, по контрасту с моим предыдущим российским, израильским и европейским опытом, была лишена какого-либо понятия о централизации — не только в идеях и политике, но и в ежедневном быту. Это лондонское бытие и действовало в первую очередь на сознание. Мизерабельность быта и жалобы моего героя — это комедийный пересказ моего собственного опыта. Отсутствие центрального отопления и левостороннее движение, краны без смесителя, никто в магазинах не слышал про черный хлеб или укроп, четные номера домов на одной стороне, а нечетные — на другой стороне улицы, а в розетки с тремя дырками не вставлялся стандартный европейский штепсель. Я мог бы и дальше издевательски перечислять эксцентрические — для человека из России — детали лондонского быта, столкновение с которыми превращало российского чудака в беспомощного придурка. Вне зависимости от этой комедии иммигрантских ошибок, семидесятые годы остались в памяти всех лондонцев еще и как тяжелая шекспировская «зима тревоги нашей».
Зима 1978 года, с вьюгой, ураганами и снегопадами, была самой холодной чуть ли не за столетие. Это была эпоха дичайшей инфляции и непрерывных забастовок. Бастовали все — пекари и могильщики, рабочие автомобильных заводов и пожарные, водители автобусов и сталевары. Одна забастовка спешила сменить другую, не дав и суток отдышаться лейбористскому правительству в переговорах с профсоюзами. Эти переговоры сводились с шантажу и вымогательству. Некоторые райсоветы водрузили красное знамя над своими зданиями с бюстом Ленина у входа. В конце концов забастовали мусорщики. Черные помойные мешки загромождали тротуары. В центре Лестер-сквер, где в кинотеатрах идут премьеры голливудских фильмов, гора помойных мешков достигала второго этажа. В Сохо бегали крысы. Дело дошло до того, что в Лондоне на сутки отключилось электричество, и на площади рядом с нашим домом развели гигантский костер; вокруг него леваки-активисты танцевали и хором распевали революционные песни — слов я не понимал, но оценил ностальгический символизм красных флагов в руках у танцующих вокруг костра с бутылками дешевого вина. Я присоединился к танцу. Мне все было радостно и любопытно. Забастовки, стачки — мы же при капитализме! То ли из-за личного темперамента и театральной выучки в моем московском прошлом я ощущал происходящее как увлекательный спектакль.
Не случайно же первые месяцы моей жизни в Лондоне я подрабатывал театральными рецензиями для радио. А поскольку театр для англичан — это дневник нации, я заодно знакомился через театр с британской жизнью. Я попал в Лондон из Парижа, куда я приехал из Иерусалима по приглашению французского издательства. В Лондон же я прибыл по приглашению Би-би-си. (Еще в Москве я дал себе зарок не селиться ни в одной стране без приглашения.) Мою прозу стали переводить на европейские языки, я вообразил себя коммерчески успешным писателем и отклонил предложение остаться в штате Русской службы Би-би-си. Последующие годы я работал лишь по контракту как редактор и ведущий своего еженедельного радиообозрения под названием «Вест-Энд» — такой винегрет из музыки, репортажей, рецензий, интервью и дискуссий: я вещал для России про жизнь вне России — про жизнь искусства и искусство жизни в Лондоне.
Как раз в эти годы, в конце семидесятых, как будто в продолжение забастовочного движения и политического кризиса в британской жизни, на фоне суровой зимы и холодной войны, голливудский супермен Уоррен Битти стал снимать в Лондоне фильм Reds («Красные») об Октябрьской революции — по книге американского коммуниста Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир». В этой киноэпике детально воспроизводились и забастовки, и баррикады, расстрелы и массовые митинги, и революционная любовь. Для участия в массовках набежало пол-Лондона с «русскими» — как их представляли себе создатели фильма — лицами. Платили посуточно и вполне прилично по эмигрантским меркам. В революционном порыве искусство и жизнь мешались: перед съемками одного из эпизодов Уоррен Битти решил просветить статистов лекциями об истории забастовок в России. Участники массовок извлекли из этих лекций урок и, взяв пример с британских профсоюзов, стали требовать повышения ставок для статистов.
Это был еще один момент, когда границы между сценой и залом стираются. Эти съемки революционной эпики были еще одним сценическим сдвигом в прошлое из лондонского настоящего. Параллельно с выдуманным Лондоном, созданным в воображении моего героя голосами в радиоэфире, возникла фиктивная Россия, искусственно воспроизводящая под линзами кинокамер революционное прошлое его соотечественников. У моего героя нет настоящего — это отражение его служебного прошлого, исчезнувшего за железным занавесом. Мне нужно было подарить моему герою какое-нибудь значимое прошлое, ощущение истории здесь, сейчас. Я видел, как преображаются лица статистов, когда в очередном эпизоде массовки им давали древко знамени и ставили перед кинокамерами впереди всей толпы. Несомненно у кого-то из участников массовок были отцы или деды-революционеры.
Я решил, что подарю своему герою такое прошлое — революционное прошлое его отца. Я придумал для него загадочную фамилию — Наратор (от английского слова narrator, рассказчик). Оставалась присочинить, что в революционных событиях в России участвовал его отец, «красноармейский рабочий по имени Кирилл Наратор, с партийной кличкой Кириллица, однокашник и друг легендарного комбрига кавалерии Доватора» (для рифмы и аутентичности). В сценах массовки, в этой бутафорской загримированной революции, моему герою, лишенному и лондонского настоящего, и московского прошлого, временно возвращается память об отце, ощущение принадлежности к истории: «Ему дали в руки знамя и сказали: беги!» Вместе с ним в толпе бежал чуть ли весь состав Русской службы Би-би-си, включая меня.
Роман «Русская служба» воспринимался в свое время как пародийное описание ежедневной жизни эксцентричных работников Би-би-си. Это так, но лишь отчасти. Мой роман — пародия вообще на некую вымышленную эмигрантскую радиостанцию Иновещание с гротескными, но трогательными персонажами. Я подрабатывал во время путешествий и на других русскоязычных радиостанциях Европы и Америки, не раз встречался с их сотрудниками из бывших советских граждан разных поколений. Многие персонажи моей повести действительно легко узнаются теми, кто был знаком с Русской службой Би-би-си тех лет. В пародийной фигуре радиокомментатора Наума Герундия из романа трудно не угадать легендарного обозревателя Би-би-си Анатолия Максимовича Гольдберга, чьи монологи, зачитанные в микрофон под тиканье его секундомера, были блестящим образцом артикулированной речи. Гольдберг родился в Петербурге, вырос в Берлине, где изучал в университете Японию и Китай, и, переехав в Великобританию, вещал в эфире Би-би-си не только на русском и на английском, но и на немецком, а порой и на языке «мандарин». Мне, однако, еще в Москве казалось, что совершенно неважно, о чем Гольдберг говорил. Один абзац начинался со слов: «С одной стороны…», а следующий: «с другой стороны», а в промежутке могло быть что угодно. Эти Гольдбергские вариации, размеренные каденции его политически сбалансированных комментариев завораживали несмотря на глушилки. Ходили легенды, что к нему прислушиваются в политбюро.