Выбрать главу

Удивляться нечему: письмо представляло собою из ряда вон выходившую, исступленную атаку на режим, содержало отъявленную ругань, адресованную Церкви, общественному устройству, императорской и чиновничьей власти. Белин­ский титуловал Гоголя предателем свободы и цивилизации, предателем и национального духа, и нужд его порабощен­ной, беспомощной страны. Эта общеизвестная филиппика, положенная на бумагу в 1847-м, потихоньку распростра­нялась в рукописных копиях вдали от Москвы или Санкт- Петербурга. Главным образом именно за прочтение этого письма вслух среди малого собрания недовольных Досто­евского два года спустя приговорили к смерти и чуть не каз­нили. В 1843-м подрывные французские учения, по словам Анненкова, обсуждались жителями столицы безбоязненно: полицейский чиновник Липранди обнаруживал запрет­ные западные тексты преспокойно стоявшими на полках у книготорговцев. В 1847-м Герцен, Белинский и Тургенев встретились в Париже с Бакуниным и другими русскими политическими эмигрантами — их новый нравственный и политический опыт нашел отголосок в радикальной рус­ской печати; в этом же году обозначилась и наивысшая (отно­сительно) точка цензурного терпения и попустительства. Революции 1848-го положили всему этому конец на несколько следующих лет.

Знакомая повесть, ее можно сыскать у Шильдера[37]. Узнав об отречении Луи-Филиппа и провозглашении Французской республики, увидев свои наихудшие предчувствия каса­емо неустойчивости европейских режимов сбывающимися, император Николай решил действовать незамедлительно. Согласно рассказу Гримма (почти наверняка апокрифичес­кому), едва лишь услыхав зловещие парижские новости, Госу­дарь отбыл во дворец престолонаследника, будущего царя Александра //, где, по случаю Прощеного воскресенья, пра­вили бал. Ворвавшись в бальный зал, император повелитель­ным жестом остановил танцевавших, воскликнул: «Господа, седлайте коней: во Франции провозгласили республику!» — и, сопровождаемый несколькими придворными, вышел вон. То ли выдуман сей драматический случай, то ли нет — Шильдер в него не верит, — однако общая атмосфера тогда представлена в этом рассказе вполне верно. Примерно в это же время князь Петр Волконский поведал В.И. Панаеву, что царь был исполнен решимости объявить Европе упреж­дающую войну — и помешала этому лишь нехватка денег. Тем не менее, для охраны и защиты «западных губерний», то есть Польши, отрядили многочисленные подкрепления.

Польша, злополучная страна, истерзанная не только сви­репыми карательными мерами, последовавшими за восста­нием 1831 года, но и такими же мерами, принятыми после крестьянского мятежа в Галиции (1846), вела себя смиренно. И все же, польскую свободу привычно прославляли, а русское самодержавие столь же привычно поносили на каждом либе­ральном банкете и в Париже, и где угодно. Варшава, при­гнетенная сапогом Паскевича, не отзывалась на это никак, однако царю повсюду мерещилась измена. И впрямь, одной из главных причин, по коим поимка Бакунина числилась чрезвычайно важной, служила уверенность царя в том, что Бакунин был тесно связан с польскими эмигрантами (чис­тая правда) и что они готовили новое польское восстание, в котором Бакунину предстояло участвовать (полная чушь). Впрочем, бакунинские прилюдные высказывания — весьма резкие — могли давать известные основания для подобных опасений.

Похоже, во время своего заключения Бакунин понятия не имел об этой навязчивой царской идее, а посему и не подоз­ревал о том, чего от него ждут. Он даже не упомянул о несу- ществовавшем польском заговоре в своем покаянии, состав­ленном с выдумкой — и даже чересчур подробном. Вскоре после берлинских волнений вышел царский манифест, объ­являвший: волны мятежей и хаоса, по счастью, не докатились до неприступных рубежей Российской империи, а Государь сделает все возможное, дабы остановить распространение политической чумы; Государь убежден: все верноподданные россияне сплотятся в эти дни, дабы отвратить опасность, грозя­щую престолу и Церкви. Канцлер, граф Нессельроде, обустро­ил размещение в Journal de St Petersbourg[38] умного и тонкого комментария к царскому манифесту, дабы косвенно смягчить слишком воинственный тон последнего. Что бы там ни поду­мала Европа, но в России этот комментарий, похоже, никого не обманул — известно было: Николай начертал манифест собственноручно и прочел его барону Корфу со слезами на глазах. Кажется, Корф тоже едва не пустил слезу и неза­медлительно уничтожил черновик, составить который было ему поручено, как не выдерживавший сравнения с царским текстом.