И де Местр, и Толстой рассматривают западный мир как в известном смысле «загнивающий», подвергающийся быстрому распаду. Это воззрение, по сути, породили на заре девятнадцатого столетия римско-католические контрреволюционеры — оно было составной частью их взгляда на Французскую революцию как на Божью кару, ниспосланную отпавшим от христианской веры — в частности, от Римско- Католической Церкви.
Из Франции этот взгляд, порицавший приверженцев обмирщения, многими извилистыми путями — в частности, будучи распространяем журналистами и академически мыслившими читателями их статей — распространился до Германии и России (в Россию он приходил и напрямик, и через переводы с немецкого), где сыскал себе благодатную почву среди тех, кому посчастливилось не ведать революционных потрясений, — местному amour propre[112] льстила мысль о том, что, уж во всяком случае, родная-то страна еще способна шествовать по пути, ведущему к вящей славе и могуществу, а Западу, изничтоженному отречением от своей старинной веры, только и оставалось разлагаться не по дням, а по часам — и духовно, и политически. Нельзя сомневаться: эту школу собственной дальнейшей мысли Толстой перенял от славянофилов и прочих русских шовинистов ничуть не в меньшей степени, чем непосредственно от де Местра, но следует заметить: упомянутое убеждение чрезвычайно сильно в обоих наших беспристрастных, аристократических наблюдателях, — оно и определяет обе их поразительно близкие точки зрения. Aufond оба они мыслили пессимистически донельзя — и, нещадно разрушая общепринятые тогдашние иллюзии, отпугивали современников, даже если те нехотя признавали правоту сказанного.
Пускай Жозеф де Местр был фанатическим поборником папства и освященных временем общественных учреждений, а Лев Толстой в ранних своих работах не обнаруживал склонности к радикализму, — все равно читательское нутро чуяло: оба писателя — нигилисты, ибо гуманистические ценности девятнадцатого века разлетаются под их руками вдребезги. Оба искали некоего спасения от собственного неизбежного и безответного скептицизма в обширной и неуязвимой истине, способной оборонить их от последствий их же собственных природных склонностей и темперамента; де Местр — в Церкви, Толстой — в неиспорченном сердце людском и простой братской любви: чувстве, если и посещавшем его, то лишь изредка, — в идеале, являвшемся Толстому и нещадно гнавшему прочь его художественный дар: Толстой обычно принимался писать бесцветным, простодушным, суконным языком, болезненно трогательным, болезненно неубедительным, откровенно далеким от собственного толстовского опыта.
Но сходство это не следует преувеличивать: верно, и де Местр, и Толстой придают наивысшую мыслимую важность войне и столкновениям, однако де Местр — как и Прудон впоследствии[113] — прославляет войну, объявляет ее таинственной и божественной; а Толстой не выносит ее и считает объяснимой, в принципе, только с учетом несметных мельчайших причин — пресловутого исторического «дифференциала». Де Местр верил во власть — иррациональную силу, верил в необходимость подчинять человечество, в неминуемость преступлений, в чрезвычайную важность инквизиторского розыска и наказания. Он рассматривал палача в качестве краеугольного общественного камня — ведь не случайно же Стендаль назвал де Местра Vami du bourreau\ а Ламеннэ говаривал: для де Местра имеются лишь две реальности — преступление и наказание, ибо «чудится, будто письменным столом служил ему эшафот»2. Мироздание казалось де Местру скопищем диких тварей, терзающих друг друга на клочки, убивающих ради удовольствия убивать — люто и кровопролитно: тут он видит естественное проявление любой и всяческой жизни. Толстой далек от подобного ужаса, злодеяния и садизма3, и он —расе\ Альбер Сорель и Вогюэ! — отнюдь не мистик ни в каком смысле этого слова: Толстой не страшится подвергать сомнению что угодно и верит: некий простой ответ не может не отыскаться, — не надобно лишь упорствовать, истязая себя его поисками по неведомым и далеким краям: ответ искони лежит прямо у наших ног.
Де Местр поддерживал иерархический принцип, верил в аристократию, готовую к самопожертвованию, героизму, послушанию — и строжайше правящую массами, беспрекословно подчиняющимися своим общественным и религиозным наставникам. А посему де Местр советовал и дело российского просвещения препоручить ордену иезуитов: по крайности, скифских варваров обучили бы латинской речи, священному языку человечества — священному уже оттого, что в нем воплотились все предрассудки и все поверья предыдущих веков — или, точнее, верования, выдержавшие испытание историей и опытом, единственно и способные воздвигнуть неприступную крепостную стену — преграду, оберегающую от страшного, растлевающего натиска безбожников, либералов и вольнодумцев. Прежде всего, де Местр считал естественные науки и светскую литературу зачумленными игрушками в руках людей, не получивших спасительной прививки от них; крепкими хмельными напитками — поначалу опасно возбуждающими, а под конец уничтожающими любое непривычное к ним общество.