Выбрать главу

Это «умение видеть», в сущности, не приносит новых сведений о вселенной: это лишь ощущение взаимодействия постижимого с непостижимым — «очертания» сущностей вообще, или какого-либо отдельно взятого положения, или отдельно взятого людского нрава: именно того, чего никак не выведешь из природных законов, даже не выразишь, упот­ребляя понятия, отвечающие принятым для законов природы требованиям научного детерминизма. Со всем на свете, что, согласно этим законам, поддается распределению по катего­риям, ученые могут работать и работают: здесь не требуется «мудрости»; отнимать у науки ее права оттого, что сущест­вует упомянутая высшая мудрость, означает вторгаться без веского повода в края, обитаемые научным знанием, и сме­шивать категории. Толстой хотя бы соглашается: физика действенна в отведенных ей областях — однако сам считает эти области малозначащими по сравнению с навечно оста­ющимися за пределами научной досягаемости: с мирами общественным, нравственным, политическим, духовным — коих не разложить по полочкам, не описать, не предсказать ни единой науке, ибо чересчур велика в них доля «глубинной» жизни, не поддающейся исследованию. Проницательность, раскрывающая природу и строение этих миров, — не просто найденная на скорую руку замена, не эмпирическое pis allerx, требуемое лишь до тех пор, покуда соответствующие научно- исследовательские приемы остаются недостаточно совершен­ными; она служит совсем иным целям, она достигает вообще недостижимого для наук: отделяет истинное от поддель­ного, ценное от никчемного, исполнимое или выносимое от неисполнимого и невыносимого; и всего этого достигает она, и все приговоры свои выносит, не опускаясь до рассу­дочных пояснений, — ибо сами понятия «рационального» и «иррационального» приобретают смысл и применяются только в связи с нею — «произрастают из нее», — а отнюдь не наоборот. Что же суть получаемые таким путем сведения, коль скоро не окончательная почва, последний предел, атмо­сфера, контекст, окружающая среда (выбирайте самую выразительную метафору по собственному вкусу), где все помыслы наши и деяния ощущаются, оцениваются, судятся именно тем неминуемым образом, которым ощущаются, оце­ниваются и судятся?

Неотступное ощущение упомянутых пределов и рамок — этого движения событий, переменчивой мозаики свойств и качеств — как чего-то «неумолимого», вселенского, всепроницающего, не подлежащего изменению нашими силами, обретающегося вне власти нашей («власти» в том смысле, в коем развитие научных познаний вручило нам власть над природой) и лежит в основе толстовского детер­минизма, толстовского реализма, толстовского пессимизма, толстовского (и де-Местровского!) презрения к вере в разум — как многоученой вере, так и чисто обывательской. Вот «они»: рамки всего, пределы всего, подоплека всего на свете — и лишь мудрецу даровано их ощутить; Пьер ищет их ощупью; Кутузов чувствует нутром; Каратаев же сливается с ними воедино.

Все герои Толстого время от времени испытывают хотя бы мимолетные озарения, заставляющие все общепринятые доводы — приводимые наукой, историей, нерассуждающим «здравым смыслом» — выглядеть столь пустыми; а доводы особо громогласные — столь постыдно лживыми. И вместе со своими героями Толстой разумеет: истина — там, а не «здесь», не в слоях бытия, доступных наблюдению, опозна­нию, созидательному воображению; и не в способности к микроскопически точному восприятию и анализу действи­тельности, наивеличайшим мастером коих был в наше время Лев Толстой; но сам Толстой не встречал этой истины лицом к лицу; ибо нет у него, невзирая на отчаянные усилия, цель­ного, всеобъемлющего взгляда; он далеко не еж, и то, что видит он — отнюдь не едино, а всегда, во все более мелких подробностях, во всей несметной неповторимости, является с навязчивой, неизбежной, неумолимой, всепроницающей ясностью — и всегда множественно.

VII

Мы — составная часть миропорядка, превосходящего наше понимание. Мы не в силах описать его, подобно тому, как можем описать окружающие предметы или нравы других людей, несколько отстраняя их от исторического «потока», в коем все они пребывают, и от их собственной «глубин­ной», неизмеримой сущности, которой, согласно Толстому, профессиональные историки уделяли и уделяют столь мало внимания; поскольку мы сами живем и внутри этого целого, и посредством его, а мудры только в той степени, в какой способны поладить с ним. Ибо если — и доколе — мы не смиримся (Книга Иова и Эсхил уверяют: лишь после многих и лютых страданий), мы продолжим бунтовать и мучиться вотще и втуне — а вдобавок еще (подобно императору Напо­леону) предстанем набитыми дураками. В ощущении, что нас объемлет поток—сама природа коего не терпит вызова, броса­емого ей по глупости либо спесивому самомнению: тут уж мы сами обрекаем свои дела и замыслы на провал, — в ощущении этом и являются нам единство переживаемого всеми, чувство истории, подлинное знание действительности, вера невы­разимой мудрости здравомыслов (или святых), что, mutatis mutandis\ роднило Толстого и де Местра. Их реализм — схожего свойства: это естественный враг романтизма, сен­тиментализма и «историзма» — равно как и воинствующего «науколюбия». Их задача — не отделить малую каплю изу­ченного или проделанного от безбрежного океана того, что (в принципе) может быть однажды изучено или проде­лано то ли благодаря успехам естествознания, метафизики либо исторических наук, то ли путем возврата к минувшему, то ли другими способами; оба они стремятся лишь опреде­лить извечные рубежи нашего знания и нашей силы — и про­вести пограничную черту, за которой уже ничто, в принципе, вовеки не может быть ни познано человеком, ни как-либо изменено им. Согласно де Местру, наша участь предопреде­ляется первородным грехом, тем обстоятельством, что мы — люди: смертные, грешные, злобные, суетные, — и еще тем, что все наши эмпирические познания (в отличие от учения Церкви) заражены заблуждением и мономанией. Согласно Толстому, все наши познания суть неизбежно эмпирического свойства — иного не дано, — однако вовек не приведут нас к истинному разумению: только к накоплению произвольно вычлененных, отрывочных сведений; и все же это кажется ему (не меньше, чем любому из метафизиков идеалисти­ческой школы, которую Толстой презирал) и никчемным, и невразумительным, если только не проистекает из этого невыразимого, но весьма ощутимого, свыше даруемого постижения, — единственно драгоценного! — или не ведет к нему.