Очевидно, что вдобавок ко всем остальным своим качествам Анненков обладал значительным личным обаянием — столь большим, что сумел очень понравиться Карлу Марксу, от коего получил по крайности одно письмо, числящееся у марксистов немаловажным — оно посвящено Прудону. Анненков оставил нам чрезвычайно живое описание внешности молодого Маркса и его умственной свирепости в беседе и споре — восхитительно беспристрастную, ироническую зарисовку: вероятно, лучший из уцелевших словесных портретов, когда-либо с Маркса написанных.
Впрочем, возвратившись в Россию, Анненков утратил интерес к Марксу — настолько уязвленному и разобиженному этим «отступничеством» знакомца, на которого марксова личность, как уверенно полагал Маркс, произвела неизгладимое впечатление, что в последующие годы наставник мирового пролетариата крайне резко отзывался о праздношатающихся (flaneurs) русских интеллигентах, увивавшихся за ним в Париже 1840-х годов, однако в итоге не выказывавших никаких серьезных намерений. Впрочем, изрядно изменив Карлу Марксу, Анненков оставался верным другом своих соотечественников — Белинского, Тургенева и Герцена — до скончания земных дней. И о них-то пишет Анненков интереснее всего.
«Замечательное десятилетие» — анненковский рассказ о жизни кое-кого из ранних представителей — собственно, созидателей — русской интеллигенции. Между 1838-м и 1848-м годами все они были молоды, одни еще продолжали учиться в университетах, другие только что окончили курс. Тема книги выходит за рамки чисто литературные или психологические, ибо эти ранние русские интеллектуалы положили начало явлению, имевшему, в конечном счете, всемирные последствия — и общественного, и политического свойства. Крупнейшим из них, как мне кажется, по справедливости надлежит числить пресловутую Октябрьскую революцию. Эти revokes, эти ранние русские интеллектуалы послужили нравственными камертонами для разговоров и действий, тянувшихся до конца девятнадцатого столетия, продолжавшихся в начале двадцатого и приведших к решающему взрыву в 1917 году.
Правда, грядущая Октябрьская революция (никакое иное событие не обсуждали дольше в течение века, ей предшествовавшего, — даже Великую Французскую революцию; ни о чем ином не размышляли усерднее) пошла отнюдь не тем путем, который предрекало большинство писателей и говорунов. Однако, вопреки распространенной склонности многих мыслителей — подобных, например, Толстому и Карлу Марксу — считать интеллигентские беседы и споры почти ничего не значащими, общие идеи оказывают огромное влияние. Похоже, это уразумели нацисты, сразу же и старательно принимавшиеся уничтожать умственный цвет захваченных ими стран — ибо гитлеровцы числили интеллигентов среди самых опасных личностей, способных преградить им дорогу: здесь, можно сказать, историю истолковали верно. Как ни рассматривай воздействие мысли на людскую жизнь, бесполезно было бы отрицать, что идеи — в частности, философские, — распространявшиеся в начале девятнадцатого столетия, весьма и весьма изрядно определили ход последующих событий. Без мировоззрения, одним из источников и проявлений коего служит, к примеру, господствовавшее в те дни гегельянство, многого из приключившегося позднее могло бы не произойти — или, по крайности, многое произошло бы иначе. Следовательно, рассуждая исторически, главное значение вышеупомянутых писателей и мыслителей состоит именно в том, что они положили начало идеям, впоследствии вызвавшим коренные и сильнейшие потрясения не только в самой России, но и далеко за ее пределами.
Но заслужили вышеупомянутые люди и гораздо лучшую известность. Очень трудно вообразить себе русскую литературу середины девятнадцатого века (в частности, великий русский роман) возникшей в какой-либо иной атмосфере, нежели особая, ими созданная и прославленная. Произведения Тургенева, Толстого, Гончарова, Достоевского и других, менее крупных прозаиков, пронизаны духом эпохи — той либо иной общественной среды с присущим ей идейным содержанием — даже больше, чем «социальные» романы Запада. К этой теме я намерен вернуться позже.
Наконец, они изобрели социальную критику. Мое утверждение может показаться слишком дерзким и даже абсурдным, однако под социальной критикой я не разумею обращения к мерилам, предполагающим взгляд на литературу, как на нечто, обладающее — или обязанное обладать — сугубо назидательными свойствами; не говорю и о критике, созданной литераторами-романтиками — особенно германцами, — которая считает героев либо злодеев своего рода «химически чистыми» человеческими типами, — и лишь в этом качестве изучает их; не завожу речи и о том критическом подходе (французы, например, используют его с мастерством особым и непревзойденным), что старается воспроизвести процесс художественного творчества, изучая и анализируя главным образом общественную, духовную и умственную среду, окружавшую автора, его родословную или денежные дела его, — а не чисто художественные приемы, одному этому писателю свойственные, и не душевный склад его, своеобразный и неповторимый; впрочем, до известной степени русские интеллигенты грешили тем же.