Имевшееся в наличии культурное богатство большей частью поступало из-за границы — навряд ли хоть одна- единственная политическая или общественная идея, бытовавшая в России девятнадцатого столетия, родилась на русской земле. Допускаю: проповедь непротивления злу оказалась чем-то истинно русским — столь самобытным изложением христианского учения, что взгляды Льва Толстого приобрели силу новой идеи. Но в остальном, осмелюсь предположить: Россия не создала ни единой свежей идеи, общественной или политической; ничего, не коренившегося в одной из доктрин, когда-либо возникавших на Западе, — преимущественно, лишь десятью-двенадцатью годами раньше первого русского знакомства с ними.
V
Вам надлежит вообразить себе крайне впечатлительное общество, обладавшее неслыханной способностью поглощать заемные идеи — идеи, долетавшие до России, словно легкий ветерок, совершенно случайно: кто-то вернулся из-за границы и привез французский трактат или сборник статей (а возможно, что некий дерзостный книгопродавец отважился и ухитрился доставить их контрабандой); кто-то посещал в Берлине лекции нео-гегельянцев, или завел дружбу с Шеллингом, или беседовал с английским миссионером, излагавшим непривычные мысли. Общество искренне волновалось, внимая какому-нибудь новоявленному краснобаю, выученику Сен-Симона или Фурье, не то листая книги Прудона, Кабэ, Леру — тогдашних «социальных мессий», наставлявших Францию; общество будоражили идеи, приписываемые Давиду Штраусу, либо Людвигу Фейербаху, либо Фелисите-Роберу де Ламеннэ, либо иному запретному автору.
Поскольку подобных книг в России насчитывалось не слишком-то много, на идеи — равно как и на обрывки идей — набрасывались неразборчиво и жадно донельзя. Европейские пророки — социальные и экономические — утверждали неколебимую веру в новое революционное грядущее, и эти «проповеди» буквально пьянили русскую молодежь.
Пока подобные доктрины распространялись на Западе, читатели и слушатели тоже иногда испытывали волнение; время от времени возникали новые партии либо политические секты, — но большинство западных европейцев отнюдь не считали эти наставления незыблемо истинными; даже те, кто числили упомянутые доктрины чрезвычайно важными и ценными, не спешили претворять их в жизнь всеми правдами и неправдами.
А русские занялись именно этим. Сперва они убедили себя: коль скоро предпосылки верны и последующие рассуждения справедливы, значит, неизбежны истинные выводы; а ежели полученные выводы призывают к известным поступкам — необходимым и благотворным, — то человек честный и серьезный долгом своим священным обязан почитать наиусерднейшее и наискорейшее действие. Хотя русских обычно рассматривают как угрюмый, загадочный, несколько религиозный народ, склонный к самобичеванию, хотелось бы сказать: по крайности там, где речь идет о просвещенной, мыслящей интеллигенции, в русских следует видеть лишь преувеличенно пылких западных европейцев девятнадцатого столетия; они вовсе не были склонны к иррационализму или невротической поглощенности самими собой — напротив: русские в высокой (возможно, избыточно высокой) степени обладали изощреннейшей рассудительностью — способностью к логическому и предельно ясному мышлению.
Правда, как только люди пытались претворять усвоенные утопические идеи в жизнь, их почти немедля осаживала и обескураживала полиция; наступало разочарование, а за ним приходила опасность предаться безучастной меланхолии или озлобиться на весь белый свет. Впрочем, это относится ко времени более позднему. Первоначальному периоду не были присущи ни мистицизм, ни поглощенность собственными переживаниями — напротив: представители тогдашней эпохи выступают рационалистами — смелыми, общительными, уверенными в себе. Кажется, это прославленный террорист Кравчинский однажды сказал: у русских уйма недостатков, но вот шарахаться вспять, видя последствия собственных умопостроений, у русских не принято. Если потрудитесь изучить разношерстную русскую «идеологию» девятнадцатого столетия — да и двадцатого тоже, — вероятно, заметите общую особенность: чем парадоксальней, чем неудобоваримей и невыносимей выглядят выводы из какого-либо учения, тем более воодушевленно и самозабвенно русские — по крайней мере, некоторые из них — означенное учение принимают и впитывают; они усматривают в этом всего лишь доказательство нравственной честности, подтверждение своей людской преданности делу истины, своей человеческой серьезности; и хотя последствия таких умопостроений могут оказаться prima facie невероятными или откровенно абсурдными, это еще не повод к тому, чтобы шарахаться от них вспять, ибо чем же это было бы, если не трусостью, не слабостью или — всего хуже! — не забвением истины во имя удобства и покоя? Герцен заметил как-то: «Мы большие доктринеры и резонеры. К этой немецкой способности у нас присоединяется свой национальный <... > элемент, беспощадный, страстно сухой и охотно палачествующий. <... > Неустрашимым фронтом идем мы, шаг в шаг, до чура и переходим его, не сбиваясь с диалектической ноги, а только с истины <... > »[185]. Это характерно язвительное замечание звучит приговором кое-кому из герценовских современников — и не столь уж несправедливым.