Выбрать главу

Цензор числился официальным противником, однако, в отличие от современных своих преемников, он только запрещал — и ничего больше. Царская цензура могла пред­писывать безмолвие, зато никогда не пыталась диктовать уни­верситетским профессорам непременное содержание лекций; поэтам и прозаикам не указывали, что писать и как писать; ком­позиторам не повелевали вызывать у слушателей то либо иное настроение. Цензура существовала исключительно ради того, чтобы препятствовать печатному изложению определенных опасных идей. Разумеется, она служила препятствием, иногда приводила в ярость. Но, поскольку, подобно многому в преж­ней России, цензура была неумелой, продажной, ленивой, зачастую глупой — или преднамеренно снисходительной, — и поскольку отчаявшийся изобретательный человек всегда мог отыскать лазейку-другую, не все крамольные высказыва­ния удавалось пресечь действенно и вовремя. Русские писа­тели, принадлежавшие к радикальной интеллигенции, прав­дами и неправдами публиковали свои работы — причем, сплошь и рядом публиковали их почти нетронутыми. В итоге подавления, политические и общественные идеи отступали на сравнительно спокойную литературную почву. Подобное уже случилось в Германии — а в России случалось гораздо шире и чаще.

Но было бы ошибкой преувеличивать роль правитель­ственного гнета в том, что литература вынужденно сдела­лась по преимуществу политической. Движение романтиков и само по себе явилось не менее могучим фактором в соз­дании литературы, «оскверненной» идейным содержанием. Даже Тургенев, «чистейший» среди всех тогдашних авторов, однако сплошь и рядом грешивший идейностью, выслу­шивал, подобно Достоевскому или «материалистическим» критикам 1830-х годов, нравоучения от цензурных настав­ников — и, не выдержав, однажды чуть ли не всерьез воз­намерился бросить литературу и сделаться профессором философии. Тургенева отговорили от этого шага; но ран­нее и страстное увлечение Гегелем все же заметно сказалось на последующем тургеневском мировоззрении. Гегельянство одних толкнуло к революционной деятельности, других — к реакционной, освободив и тех и других своих последовате­лей от проповедовавшегося в восемнадцатом веке избыточно упрощенного деления людей на добродетельных и пороч­ных, или темных и просвещенных, а событий — на добрые или скверные, а равно и от взгляда на людей и события как на что-то постижимое и предсказуемое в силу ясных, чисто механических причинно-следственных связей. И для Тур­генева окружающий мир определяется постоянно преоб­ражающимися характеристиками, бесконечно сложными, нравственно и политически двойственными, непрерывно сливающимися в новые переменчивые сочетания, объяс­нимые только терминами, приложимыми к гибким, зачас­тую импрессионистским понятиям, допускающим слож­ное взаимодействие факторов — чересчур многочисленных и чересчур мимолетных, чтобы сводить их к научным схе­мам либо законам. Тургеневские либерализм и умеренность, навлекавшие на него столько порицаний, заставляли автора жить как бы «в состоянии насыщенного раствора» — или, говоря иначе, оставаться вне происходящего вокруг, сохраняя наблюдательную, ироническую отрешенность — безучаст­ную, безупречно уравновешенную, — отрешенность агнос­тика, невозмутимо колеблющегося меж безверием и верой, меж упованиями на прогресс и скептицизмом; перед нами наблюдатель, хладнокровно и сдержанно сомневающийся в окружающей жизни — где всякий вид обманчив, где ничто не является тем, чем мерещится, где каждое качество заражено своей противоположностью, где тропы никогда не тянутся прямо и никогда не пересекаются геометрически правильно. В глазах Тургенева (я только что изложил его понимание геге­левской диалектики) действительность ускользает из любых искусственных идеологических сетей, уклоняется от любых закостенелых догматических предположений, смеется над любыми потугами кодифицировать ее, переворачивает любые симметричные системы — и нравственные и соци­ологические; она доступна лишь осторожным, бесстраст­ным, скрупулезно эмпирическим попыткам описать ее — частицу за частицей: такой, какой предстает она любозна­тельному взору нравственно бескорыстного наблюдателя. И Герцен тоже отрицает примелькавшиеся и приевши­еся программы и системы: ни Тургенев, ни сам он отнюдь не приняли положительной гегелевской доктрины, этой исполинской космологической фантазии, этой исторической теодицеи, пошатнувшей душевное и умственное равновесие стольких современников. Зато на обоих оказала глубокое воздействие доктрина отрицательная: опровержение без­оглядной веры в новые общественные науки, что столь воодушевляли мыслителей-оптимистов предшествовавшего столетия.