Выбрать главу

Стоит взять хотя бы один постоянный мотив тоски, снедающей Иванова ("Как только прячется солнце, душу мою начинает давить тоска. Какая тоска!"), - и он эхом отзовется в литературе этих лет.

Чуть не с колыбели сердцем мы дряхлеем,

Нас томит безверье, нас грызет тоска...

Даже пожелать мы страстно не умеем,

Даже ненавидим мы исподтишка!

скорбит Надсон {С. Я. Надсон. Полн. собр. стих., с. 238.} и собирает в своем дневнике эти настроения в грустную формулу: "Цели нет, смысла нет, возможности счастья и удовлетворения тоже нет, - есть тоска и тоска" {С. Я. Надсон. Проза. Дневники. Письма. СПб., 1912, с. 209-210.}.

Примеры можно продолжать долго; не редкость они и в драматургии. В. Хализевым, к примеру, отмечено поразительное сходство пьесы И. В. Шпажинского "Сам себе враг" с ситуацией и героями "Иванова" {В. Е. Хализев. Русская драматургия накануне "Иванова" и "Чайки". - "Научные доклады высшей школы. Филол. науки". М, 1959, э 1.}. Литератор К. Баранцевич живо ощутил в Иванове свое и себя и писал Чехову: "...тот срединный человек Иванов, который в сотнях лиц сидел вокруг меня, глядел во мне самом. Да, это тип, который в лице Вас нашел, наконец, достойного для себя певца" {"Гос. б-ка СССР им. В. И. Ленина. Записки отдела рукописей", вып. 8. А. П. Чехов. ОГИЗ, Госполитиздат, 1941. с. 32.}.

Словом, перед Чеховым была пестрая и обширная панорама разного рода "унылых людей", в литературе и в жизни. Это вызвало неожиданную и здоровую реакцию:

"Я лелеял дерзкую мечту суммировать все то, что доселе писалось о ноющих и тоскующих людях, и своим "Ивановым" - "положить предел этим писаньям" (XIV, 290).

"Предел" он не положил, но высказался так дерзко и резко, что вызвал своей пьесой в публике и критике настоящий шок. В хоре злобных, хвалебных или растерянных голосов интереснее всего те, которые относятся не к первой, еще несовершенной, редакции пьесы {См. ст. И. Ю. Твердохлебов. К творческой истории пьесы "Иванов". - В сб.: "В творческой лаборатории Чехова". М., "Наука", 1974.}, но ко второй - окончательной и зрелой; и особенно важен здесь отзыв Михайловского.

Михайловский, не принимающий Иванова, все же щадит его, не зачисляя в разряд "гамлетиков" или "гамлетизированных поросят"; правда, не замечает он в Иванове и той "резкой искренности самоосуждения", что так ценилась им в Гамлете. Со всей своей суровой категоричностью Михайловский дает социально-нравственный портрет Чехова, обвиняя его в "пропаганде тусклого, серого, умеренного и аккуратного жития" и в "идеализации отсутствия идеалов" {И. К. Михайловский. Соч., т. 6, с. 778.}.

Иного трудно было ждать от народнической критики, привыкшей и приучившей читателя к явному и безусловному разграничению автора и героя, черного и белого, добра и зла. Переворот, совершенный немыслимой чеховской объективностью ("...никого не обвинил, никого не оправдал..." - XIII, 381), был слишком внезапен и крут.

Тирада Михайловского о "пропаганде ... серого жития" была вызвана советами, которые Иванов в I акте дает доктору Львову: "Голубчик, не воюйте вы в одиночку с тысячами, не сражайтесь с ветряными мельницами, не бейтесь лбом об стены... Да хранит вас бог от всевозможных рациональных хозяйств, необыкновенных школ, горячих речей... Запритесь себе в свою раковину и делайте свое маленькое, богом данное дело..." (XI, 24).

Чехов в своем обширном письме-анализе "Иванова" (XIV, 268-274) готов негодовать на этот тон "преждевременно утомленного человека". Но это не значит, что Иванов дает свои советы искренне, что они отражают нередкое в ту пору нравственное ренегатство. Иначе не вспоминал бы Иванов с волнением и тоской период "ветряных мельниц" как лучшие годы своей жизни: "Ну, не смешно ли, не обидно ли? Еще года нет, как был здоров и силен..." и т. д. (XI, 57).

Упрек в "идеализации отсутствия идеалов" объясняется тем, что истинный идеал в пьесе Чехова не персонифицирован, не назван, и нет даже соответствующего резонера, который пояснил бы недогадливой публике, что без идеала жить плохо. Михайловскому, вероятно, не хватало в пьесе слов такого рода, сказанных Чеховым в письме: "...осмысленная жизнь без определенного мировоззрения - не жизнь, а тягота, ужас" (XIV, 242). Когда старый профессор в "Скучной истории" назовет свою духовную болезнь, это сразу вызовет у критика понимание и совсем иное отношение к автору: "...пусть он будет хоть поэтом тоски по общей идее и мучительного сознания ее необходимости" {Н. К. Михайловский. Соч., т. 6, с. 784. 240.}.

От Чехова ждали и объяснения: почему Иванов стал таким? Объяснение, данное героем Рубакина ("Так я сам себя и размагничиваю") или в названии пьесы Шпажинского ("Сам себе враг"), не устроило бы Чехова - ведь он "никого не обвинил". Такого рода объяснение годилось бы "московскому Гамлету", все беды которого - от душевной распущенности и лени; дальше Чехов не хочет заглядывать - да, вероятно, и некуда. Другое дело - Иванов. Здесь случай несравнимо более серьезный, и он сопровождается как самоанализом героя, так и - в письмах - анализом автора.

Иванов объясняет происшедшие в нем перемены, утрату "энергии жизни" тем, что надорвался, смолоду взвалив на себя непосильный груз забот и дел. Чехов не спорит с ним, но расширяет поле анализа - от единичной судьбы героя до национального бедствия, и пользуется полюбившимся ему термином "утомляемость" - но видимости медицинским, "клиническим", а на деле говорящим о социальных и психологических процессах. Утомляемость, по Чехову, сменяет периоды общественного возбуждения, которые у русской интеллигенции кратковременны и следствием своим имеют упадок сил и разочарование в себе и в жизни.

Об утомляемости будет говориться и после "Иванова". В "Рассказе неизвестного человека" герой - террорист, разочарованный в целях и средствах своей деятельности, упорно и тщетно ищет причины утомления: "Но вот вопрос... Отчего мы утомились? Отчего мы, вначале такие страстные, смелые, благородные, верующие, к 30-35 годам становимся уже полными банкротами? Отчего один гаснет в чахотке, другой пускает пулю в лоб, третий ищет забвения в водке, картах, четвертый, чтобы заглушить страх и тоску, цинически топчет ногами портрет своей чистой, прекрасной молодости? Отчего мы, упавши раз, уже не стараемся подняться и, потерявши одно, не ищем другого? Отчего?" (VIII, 225-226).