- Да, на уровне. Все скорбели и сокрушались по поводу безвременной утраты такого таланта.
- Ну и дураки. Я-то как раз жив остался, а они...
- Что вы говорите? Что они?
- Да ничего...
- Значит, вы живы.
- Значит, жив, но только это уже не я.
- А, понимаю, понимаю... А вы меня не помните? Я ведь вам стихи свои носил как мэтру...
- Нет, что-то не припомню. А бутылку вы с собой приносили?
- Да нет вроде...
- Ну и что я ругал, наверное, раз без бутылки?
- Нет, хвалили, советовали в журналы почаще носить рукописи и в котельную устроиться, чтобы все время - днем и ночью - над стихами работать.
- Устроились?
- Куда?
- В котельную, чтобы над стихами работать.
- Нет, котельная не для меня. И сторожить не для меня. Я литературный клуб организовал, спонсоров нашел, начал литературный журнал выпускать, стал американских да французских поэтов в гости приглашать, потом поэтический фестиваль устроил понаехало отовсюду поэтов тьма тьмущая. Господи, откуда они берутся только и как их только земля-то носит! Ну и, значит, дальше пошло-поехало. Стали в Америку приглашать - лекции в университетах о русской советской поэзии читать. А что я знаю? Ну Маяковский, ну Светлов, ну Пастернак. А студенты у меня про Введенского спрашивают да про Олейникова. Я им говорю, что никаким Введенским у нас в советской литературе и не пахнет! Студенты как-то приуныли, а потом говорят, что им их профессор об ОБЭРИУтах рассказывал и все восхищался, а оказывается, их в советской литературе нет. Как же нет, говорю я, когда есть! Хармс, говорю, ОБЭРИУт. Тут они обрадовались, а лекция, слава Богу, закончилась... Ну, в общем, в Америку я больше не захотел ездить, стал кататься во Францию - за их счет, конечно, на всякие культурные фестивали. Ну, французы мне и говорят, отберите-ка нам русских поэтов человек десять, только самых талантливых, на ваш взгляд. Я и стал отбирать самых талантливых - мальчиков разных пушистых да девочек сладких, но только чтоб не талантливее меня, сами понимаете, не солидно как-то, если талантливее. Теперь французы, благодаря мне, хорошо знают русскую-советскую поэзию, а я у них первое место занимаю. Эх, я бы и вас тогда в список включил, если б знал, что вы живы! А теперь все. Теперь я кино снимаю совместное. Знаете, режиссером быть интереснее, чем поэтом, даже номер 1, как я. Я ведь неформальное или, как его еще называют, параллельное кино снимаю. Там навыков особых не требуется: вали в кучу, что умеешь, только понаглее и чернухи побольше, они в Европе это любят. Крутят у себя мои картины, обдумывают. А чего там думать, если я ни мысли, ни тем более сюжета в них не закладываю, а иду, так сказать, от естества, от самого грубого животного хотения. Такое физиологическое кино получается, что даже самому смотреть тошно. А сам я то на одном фестивале, то на другом, и все время фуршеты да поздравления, даже отдохнуть некогда. На всяких собраниях и приемах дамы пристают: вы тот самый, который у русских главный поэт сейчас? А я только плечами пожимаю: увы, увы, теперь больше не пишу, теперь больше снимаю. А они: ах-ах, а все же прочтите нам что-нибудь из последнего. Ну, завернешь им, лягушатникам, верлибром что-нибудь о половом акте на пианино и в потолок смотришь, а они: ах-ах, как изысканно, как современно. Я же знаю, что им всем надо!
- Рад за вас,- ухмыльнулся бич.- Значит, я в вас не ошибся.
- Да нет, ошиблись. Какой я, к черту, поэт! Насмешка одна и недоразумение, потому в кино параллельное и смылся: там они еще лет пятьдесят разбираться будут, что к чему, пока не поймут, что все это пустота и ведьминский шабаш, но я-то уже отойду в мир иной со всеми подобающими моей персоне почестями. Меня можно считать даже проходимцем - я не против, потому как это справедливо. И если мне выпало жить в это проходимское время, то зачем, скажите на милость, стараться быть Дантом или Микеланджело? Эпохе-то этого не надо: подлинных Данта с Микеланджело она отторгает, как инородное тело, ей нужны игроки и мистификаторы вроде Дали, да, искусные, да, изощренные, но по существу не настоящие, не от Бога, что ли, в общем, все тот же ведьминский шабаш. А современникам нравится. Правильно, потому что время такое. Потому-то настоящие таланты и загнивают: не ко времени пришли, не нужны, не требуются. Эх, им бы в девятнадцатом веке родиться... А теперь что?! Теперь время таких, как я понятливых и необременительных. Зачем нести массам какую-то правду, если им нужна ложь? Они Данта не любят, они Фрейда любят - и правильно, умнейший человек был: "Любовь апельсин, ты ушла-и я один". А? Что вы говорите?.. Я ведь вам, Иван Третьяков, все это рассказал только потому, что вас нет, ну совсем нет, и все тут... Знаете, так хочется иногда выговориться, очистить душу, да некому: не буду же я своей жене, француженке, которая, слава Богу, в Париже своих лягушек жрет, или любовницам такое говорить, ну, или там друзьям и почитателям? Не поверят, смеяться будут, чудаком называть. Нет, я не сумасшедший, я живу в этом мире и хочу еще пососать вымя этой неразборчивой дойной коровы под триединым названием Чванство, Лживость и Глупость людская. И ведь не я обманывал людей это они по собственной воле сделали из меня кумира. Им нужен кумир. Что ж, я не против... фу! - шумно выдохнул бородатый.- Кажется, полегчало! Прощайте. Там мой "мерседес"... И бородатый быстро зашагал через сад с папкой под мышкой вероятно, снимать очередной физиологический шедевр из жизни собственного желудочно-кишечного тракта.
Исповедь бывшего желторотого птенца от поэзии, а теперь первейшего, по франко-американской мерке, российского поэта и замечательного неформального кинематографиста не слишком огорчила бывшего похмельного мэтра Ивана Третьякова, а ныне свободного от абстинентного синдрома и социальных связей бича по прозвищу Хмурое Утро.
Все то же самое, или примерно все, он и сам представлял себе, просиживая бесконечными зимними вечерами с ураганными ветрами и вьюгами у жаркой топки в одной из котельных военного поселка на архипелаге. Удивила его лишь обреченность интонации, с которой этот бородатый исповедник, имени которого Хмурое Утро не помнил, говорил о своей грандиозной судьбе и рублевом месте под солнцем.
"Смотри-ка, а ведь он еще живой, этот кинематографист. На таком хлебном месте больше полугода не задерживаются: смердеть начинают. А этот... Наверное, действительно когда-то ничего себе стишки писал, ишь, душа-то еще щенком пищит, шевелится. Ну и пусть попищит. Может, и повезет бедняге, поездом где-нибудь переедет его, или кирпич с крыши на голову брякнется: все останется, что Богу на покаяние из грудной клетки выпускать..."
Хмурое Утро решил не идти домой: он побоялся, что там будет еще хуже. "Умер так умер!" - решил он про себя. Однако желание вкусить прежней питерской благодати, которой когда-то были буквально переполнены величественные порталы, грандиозные фасады и гранитные плиты, обрамляющие Неву, было настолько сильным, что он решил еще пройтись по любимым своим маршрутам и отыскать где-нибудь остатки прежнего величественного духа города, чтобы наконец утолить память сердца.
Бич направился к улице Желябова, на которой когда-то в подвале одного из домов в условиях постоянных затоплений арендовал у крыс и кошек маленькую мастерскую его знакомый художник Саша, с которым Иван Третьяков любил, бывало, залить глаза до чертиков, обсуждая проблему личного бессмертия.
На Конюшенной площади совсем рядом с бичом, отвыкшим от интенсивного уличного движения, беззвучно промчалась огромная серая машина с фирменным знаком "мерседес". Бич невольно отшатнулся и стал разглядывать машину, которая метрах в тридцати от него вдруг затормозила и задним ходом приблизилась к нему. Бич замер, спокойно ожидая, что последует дальше. Из-за открытой дверцы машины сначала показалась гривастая и бородатая голова гения неформального кино, который приветливо кивнул бичу, а затем хорошенькая женская головка с небрежно убранными назад роскошными каштановыми волосами.
- Ваня, это ты? - спросила бича красивая молодая женщина, робко улыбаясь.