Все пространство моря — от берега до горизонта — было усеяно самодельными илотами, надувными лодками, досками и бревнами от блиндажей с людьми на ник. Голубое спокойное море невозмутимо играло солнечными бликами, равнодушное к этому тотальному разгрому.
Я снимаю, завожу «Аймо» и снова снимаю. Мне некогда рассматривать и детализировать, я стараюсь снять как можно больше общих планов этого краха фашистов и, ловя камерой детали, не успеваю рассмотреть, кто ив плавающих па воде жив, а кто уже мертв. Это, я думал, успеет сделать зритель, глядя на экран после войны. Мною же руководило одно непреодолимое желание — запечатлеть самое главное, успеть взять у события всю неповторимость и силу воздействия, которые сейчас испытываю я на себе. Я знал, что пройдет десять — двадцать минут и эмоциональная свежесть восприятия происходящего поблекнет, острота моего видения притупится. Я торопился снимать, пока не прошел ужас и страх в глазах немецких солдат и офицеров, зная, что если успею снять вовремя хоть небольшую долю того, что было перед моими глазами, то и этого, наверно, будет достаточно, чтобы многие люди на земле никогда не посмели взяться за оружие, боясь, что их ждет то же, что увидят они на экране.
«Да, это возмездие!» — думал я, подходя к крутому обрыву над морем. Перед объективом у самого края блиндаж, его настил наполовину сдвинут под обрыв. В глубине укрытия лежат мертвые солдаты с автоматами в закостенелых руках. Все вокруг них усеяно стреляными гильзами.
— Вассер! Вассер! — послышался вдруг слабый стон.
Среди убитых оказался один раненый. Он, кажется, был безнадежен и повторял свою просьбу все слабеющим голосом.
Я сходил к машине за канистрой с питьевой водой и дал немцу вволю напиться.
— Эх вы, гуманист! Дал бы он вам как-нибудь попить! — сказал укоризненно Костя.
— Нельзя не выполнить последней просьбы умирающего! — ответил я Ряшенцеву, когда увидел его непонимающий взгляд.
Удивленные глаза смертельно раненного солдата с мольбой и благодарностью остановились на мне, и он с трудом прошептал:
— Данке, камрад!
Его лицо приобрело тот серый оттенок, когда наступает конец всем страданиям. Я до сих пор вижу голубой цвет его застывших в удивлении глаз.
— Нет, Костя, ты не прав! — сказал я тогда. — Виноват не он! Виноваты другие! Просто за их преступления расплачиваются миллионы невинных…
Мы шли дальше. Костя молча брел позади. В моих ушах продолжало звучать хриплое солдатское «данке», последнее на этом свете «данке»…
Я подошел к группе вражеских солдат, которые молча стояли, прижавшись к грязно-серой броне «тигра». Когда я поднял камеру и направил на них, немцы, как по команде, все разом подняли руки вверх. Неужели не понимали, что их снимают, а не расстреливают? Совершенно неожиданно получился очень эмоциональный, драматический кадр. Выражение запечатленных лиц соответствовало, по крайней мере, тому, что происходит со смертельно перепуганными людьми при расстреле.
На самом берегу моря у отвесного обрыва я увидел и снял кадр, который потом именовался «стеной смерти». Около тридцати офицеров высокого ранга сидели в неестественных позах под обрывом, плотно прижатые друг к другу. Мы даже не поняли сразу, что здесь произошло.
— Ты знаешь, Костя, наверное, они не захотели живыми сдаться в плен. Почти у всех в висках кровавые раны…
Жуткая панорама прошла перед моим объективом. Я вел ее по мертвым лицам, а они открытыми неподвижными глазами смотрели на меня. Вдруг в кадре появились мигающие глаза, смотревшие прямо в объектив. Мне стало не по себе. Я опустил камеру и снова услышал хриплое: «Вассер! Вассер!» Голос был резкий, властный, требовательный.
Я не знаю, выжил ли офицер после того, как ему протянули кружку воды, но вежливого «данке» никто не услышал.
Тут же, недалеко, лежал наполовину притопленный в воде деревянный трап. По нему уходили из Севастополя немцы на пароход, который я снимал телеобъективом с Балаклавских высот. Весь берег был завален трупами.