Он вспомнил, что тогда, до срока, он начал строиться, сруб уже был почти готов. Где он теперь? Он поставил его у кладбища, матери говорил — временно, но сам только и мечтал жить здесь, в тишине и покое леса. Он часто вспоминал там его, этот сруб, глухой смолистый пятистенок — окна он так и не успел пропилить. Стоял он, дом, уже заведенный под крышу, с вырытым уже погребом, с фарфоровыми уже роликами по стенам и лестницей до чердака — и радовал хозяина. Сосновая щепа мякла под ногами, как капуста, свежее обструганное дерево пахло ягодами и овощами, и хозяин, усевшись на мешке с паклей, свертывал покурить махры, курил, правил подпилком пилу и обживал свой недостроенный дом мыслями о женитьбе, скоте, детях…
Что сталось с тем домом? Мать умерла, глядеть за ним было некому. Наверное, раскатали его по бревнышку добрые люди, растащили на бани, на дрова.
Он пошел к кладбищу. Белая прямая дорога то зарывалась в шелковые поля, то бежала, крученая, лесом. Вот вышла на шаткий мостик в ржавой осоке и камыше, вот разлилась в мелком песчаном броде и покосе. Замелькало в белых стволах голубое нарядное кладбище, заалела у его ограды невыбранная костяника.
Он остановился. Дома его больше тут не было. Не было больше зеленой, в клеверах, поляны, грибной, в маслятах, тропы. На месте поляны зиял теперь глубокий каменистый провал с глиняным необросшим дном, и рваные, живые края провала на глазах осыпались вниз.
Он снял рюкзак, присел с краю. Нет, погрешил он против людей: рассыпанные бревна его пятистенка беспорядочно громоздились на дне воронки среди ржавых, без дна ведер, мусора и изношенных автомобильных шин — здесь устроили свалку. Унылое место. Выбранное нутро земли, печальный его изгиб отпугивали даже птиц. Лишь на падаль падкое воронье нехотя слеталось сюда по утрам да бродили, заглядывая, по краям отставшие от хозяев собаки.
В какой-то нерешительности, казалось, и задумчивости провал остановился перед самым кладбищем, поднялся отлого к ограде. Но ползли уже, ползли по его черной глине жадные корни кладбищенской малины, ушло под отвал несколько крайних могил, съезжало уже, съезжало на его дно красное и голубое…
Он спустился, высвободил из-под завала несколько тяжелых сырых бревен, покурил. Не то было плохо, что остался он без угла, а то, что дом его, над которым он так страстно и увлеченно трудился, лежал теперь здесь без призору — гнилой, изуродованный, взятый грибком…
Он вернулся в поселок, поселился у старухи Выриной. Никто больше не согласился пустить его: боязно думали о нем — убийца. Бабы прятали от него за спину детей, сторонились; даже мужики, с которыми он раньше работал на шахте — рвал породу, крепил забои, катал тяжелые с рудой вагонетки,— и те угрюмо отсаживались от него, когда он пробовал по вечерам заигрывать с ними в карты, лото, самодельное березовое домино.
У старухи ему жилось ничего. За клопяной конторский диван, за отдернутый занавеской угол она брала с него немного — по литру в месяц. Вместе же они этот литр и распивали, он быстро, с непривычки хмелел, ронял голову в луковую кожуру и окурки, а она ползала на коленках по полу, шмаркала своим носом и морила керосином клопов.
Удобств от старухи он себе никаких не требовал, лишь бы было куда голову приклонить. Но рассиженный, раздавленный не одним поколением диван, который старуха во время отсутствия постояльца ухитрялась еще кому-то сдавать под дела грешные, прелюбодейные, сильно раздражал его, и он выходил из себя:
— Ты, Выриха, за этот станок сколько с меня дерешь? Литру в месяц? Не хочу!
— Да я его, Лешка, перетяну.
— Перетянешь — не перетянешь, а не хочу! — настаивал он.— По подворотням пускай щупаются!
…Она на него не обижалась. За бесплатное его питье, за воду, дрова, сено она б и не такое могла вытерпеть — Пудов ей старательно помогал.
3
На шахту он не пошел — говорил, что под землю лезть больше не собирается.
— Шта-аа?.. Силикозу вашего я там не нюхивал, пупка не надрывал? Да я, может, леса валил, к свежему воздуху привыкший,— безбожно врал Пудов, а сам сожалел втайне и тихо, по-звериному страдал. Он знал, что путь ему на шахту навсегда заказан, что не простят там его прошлого и вежливо, по-штатски отошьют. На поверхности же он работать презирал: бабья считалась работа.
В тот год он ходил по поселку и перебивался случайными заработками: помогал людям строиться, пилил, коновалил, строгал. Дровами теперь почти не отапливались, больше обходились углем и торфом, но скота по-прежнему держали много, тут работы хватало. Резать, колоть, коновалить его приглашали наперебой — и за это его уважали.