— Ещё раз скажите. Я запомню.
— Сам запишешь, — сказал Сэт своим голосом. Своим. Даже специально проверил.
Судзу пришла после полудня.
Она поднялась в северное крыло по всем правилам, с подписанным пропуском на груди, села на нижнюю скамью у стены детского угла и первым делом выложила рядом с собой свёрток — тёплый, в чистой холстине.
— Это что?
— Пирог. — Судзу подвинула свёрток на ладонь ближе к нему. — Лук сказал: раз ты не спускаешься по праздникам, праздник поднимется сам. Дословно. Ещё он сказал, что тесто удалось, а начинка как получится, но это он говорит всегда, данные не информативны.
— Праздник — это какой?
— Никакой. Лук считает, что для пирога достаточно четверга.
Потом она раскрыла планшет и с этого момента на Сэта больше не смотрела. Смотрел планшет. Сэт чувствовал его взгляд лучше человеческого — ровный, без устали и выводов.
— Я записала твой круг, — сказала она вместо приветствия. — С галереи, полностью. Ночью пересчитала. Хочешь цифры?
— Нет.
— Цифры скучные, кроме одной. — Она провела пальцем по планшету, возвращая что-то назад. — В седьмом размене ты остановился на ноль четыре такта раньше собственного среднего. Без внешней причины. Аномалия.
— Устал.
— Усталость даёт замедление кривой. У тебя обрыв. — Она подняла на него глаза, один раз, коротко, и вернула их в планшет. — Я не спрашиваю. Я показываю, где в данных дыра. Дыры в данных я не выдумываю никогда, ты знаешь.
— Зачем тебе вообще мой круг?
— Данные не бывают лишними. — Судзу сказала это тоном, каким сообщают температуру воды. — Сэндо с трёх лет записывают приборы дома, у него кривая на пятнадцать лет глубиной. Тебя не записывает никто. Ты самая недоописанная переменная потока и при этом самая быстрорастущая. Это неправильно, я исправляю. У него, кстати, восемь лет ровного прироста без единого провала — кривая, которой не бывает у людей. У тебя сплошные провалы и всплески — кривая, которой не бывает у методов. Мне интересно, которая длиннее.
— Тогда посчитай, что мне добирать первым. База большая, всю не успею.
— Уже посчитала, ночью. — Судзу даже не потянулась к планшету, эти цифры она носила в голове. — Снятие на сгибе: наплыв через раз, треть твоих потерь темпа. Потом держание парных контуров. Остальное ровно плохое и лечится повторами. Начни со снятия.
— Сэки говорит то же самое.
— Сэки словами, я числами. Приятно, когда независимые методы сходятся: значит, наш мир всё ещё цел.
Он работал. Добирал то, чем вчера было нечем драться, — единственным способом, который не надо просить у старика из захламлённой каморки: жёлоб за желобом, контур за контуром, по двадцать повторов на руку, тем медленным трудом, который Рэйдзи копил с восьми лет, а Сэт начинал с опозданием на жизнь. Труд шёл. Руки слушались.
Слушались почти всегда.
На длинной связке, ближе к сумеркам, он поймал руку на чужом. Связка была его, вечерняя, разношенная, как старая обувь, — и на третьем повторе пальцы повели её иначе. Не хуже. Короче на входе, глубже на снятии, другим порядком — старым, из тех времён, где эту связку успели истереть до дыр и улучшить. На один тошнотворный миг Сэт поймал в себе желание вести именно так. Чужое желание. Своего он хотел по-прежнему, привычного, а это пришло ниоткуда, со скукой в основании — скукой существа, которому его связка наскучила за тысячу лет до его рождения.
Сэт остановился посреди движения и постоял, слушая собственные пальцы, как слушают чужие шаги за дверью. Желание не исчезло. Оно отступило на полшага и ждало там, вежливое, уверенное, никуда не спешащее — так ждёт вода у худой плотины.
— Связка моя, — сказал он вслух, в пустую площадку, хотя никто не спрашивал. — Веду как учили.
И повёл сначала, по-своему. По-своему вышло на два такта медленнее. Он довёл связку до последнего повтора и ни разу не позволил себе сравнить.
Судзу, не поднимая головы, что-то отметила в планшете.
К вечеру детский угол опустел. Оки увели на ужин, младшие стекли вниз шумной водой, Кая ушла молча, унося связку в спине. Остались двое: Сэт у жёлоба и Судзу на скамье, и светильники по стенам зажглись сами, почуяв сумерки.
Сэт добирал последний десяток повторов. Усталость была честная, дневная, заработанная — он такую любил: в честно уставшем теле чужому меньше места. Так ему думалось.
— Итог дня, — сказала Судзу, когда двадцатая проводка легла и погасла. — Хорошие числа: девятнадцать чистых из двадцати против утренних одиннадцати. Прирост настоящий, не шум. Если темп удержится, норму потока догонишь за две луны, а не за четыре, как выходило по вчерашним данным. Сэки я цифры оставлю, он просил. Он сказал «занятно», это у него превосходная степень, я сверяла по выборке за день.
— А плохие?
— Плохое одно. — Она закрыла планшет. Звук был тихий, костяной, и по этому звуку Сэт понял, что рабочий день у неё кончился и начинается что-то другое. — Оно не про базу.
— Говори.
— Я смотрю на людей давно. Люди двигаются как почерк: можно устать, можно спешить, почерк портится, но остаётся один. — Судзу сложила руки на планшете, ровно, край к краю. — Сегодня я записала за тобой двадцать шесть эпизодов движения. В девятнадцати — твой почерк. В семи — не твой. Не испорченный твой, я проверила трижды. Другой. Целый, взрослый, старше тебя. Ты двигаешься как два разных человека. Объясни переменную.
— Покажи, — сказал Сэт, чтобы выиграть время, и сразу пожалел.
Она показала. Открыла планшет, развернула к нему, поставила рядом две записи: утренний хват над накладкой Оки и его собственная рука с той же накладкой минутой позже, нарочный повтор. Смотреть на это со стороны было хуже, чем чувствовать изнутри. Правая запись была он. Левая была кто-то, кто носил его руку, как носят перчатку.
— Семь эпизодов, — сказала Судзу ровно. — Два утром, один в полдень, четыре после. Частота растёт к вечеру. Я построила прогноз на завтра. Он мне не нравится, поэтому показывать не буду.
— Прогнозы у тебя теперь бывают «не нравится»?
— Не бывают. Этот первый.
В детском углу стояла глубокая вечерняя тишина. Светильники горели ровно, жёлоб у ног блестел, выглаженный за день до тусклого зеркала, и в камне потрескивало, остывая, дневное тепло.
Сэт мог промолчать. С любым другим он бы и промолчал, свёл в шутку, пожал плечами, и любой другой унёс бы это как ответ. С Судзу молчание не работало: она вносила его в данные тем же движением, что и слова. Он мог сказать правду. Правда лежала близко, тёплая, слева, и сказать её было нельзя — не из страха, что Судзу разболтает. Судзу не разбалтывала никогда и никому. Сказанное вслух начало бы существовать. Получило бы имя, место в чужом планшете, строку в чужой модели, и от названного уже не было бы дороги назад — ни ему, ни ей.
— Рука после круга, — сказал Сэт. — Отбил о его блоки, все семь разменов по кости. Токей смотрел, сказал: растянуто, пару недель будет жить своей жизнью. Двигаю вполсилы, щажу. Вот тебе и два почерка — здоровый и битый, только и всего.
Дыхание село на середине фразы. Коротко, на полвдоха, как садилось всегда, сколько он себя помнил, — в приюте на этом ловили безошибочно, Синкай читал его с первого слова, и весь корпус F7 знал за ним эту особенность, как знают хромоту. Лгать он так и не выучился. Он лгал сейчас человеку, который не солгал ни разу в жизни, потому что не умеет, — лгал скверно, со сбитым дыханием, глядя в переносицу, чтобы не глядеть в глаза, и слышал собственную ложь её слухом: провал на середине вдоха, лишние слова «только и всего», приставленные к концу для веса.
Судзу молчала. Она не кивнула и ничего не записала. Она просто сидела очень прямо, держала на нём взгляд и ждала — без осуждения, без обиды, с той страшной терпеливой точностью, с какой её планшет весь день смотрел на его руки.