Интерлюдия 2423
«Есть письма длиной в жизнь — их пишут тому, кого не увидят никогда. Пиши разборчиво: перечитать тебя смогут только раз».
Сомаэль Сэт, «Завещание Боли». 2423 г.
Слушаешь ты меня или читаешь, наяву тебе это досталось или как-то ещё — не знаю. С моей стороны не видно, каким ты меня получаешь. Получи как есть.
Я помню не всё.
Первыми уходят имена — это вам скажет любой, кто пережил собственную память. Потом уходят лица. Числа держатся дольше, дольше чисел — слова, сказанные вслух при свидетелях, а дольше всего живут руки: деланное тысячу раз не стирается вовсе. Меня осталось меньше, чем было, и я давно бросил считать насколько. Мерить время мне тоже нечем — там, где я, не всходит ничего, — но двести лет я отличу от ста: за сто лет боль ещё меняется, после двухсот она стоит, как вода в старом колодце.
Зато уцелевшее я помню твёрдо. Твёрже, чем помнил наутро. Так выглаживается галька: море забирает лишнее и оставляет форму.
Письмо — отдельно, не путай. Письмо я выверил, переплёл и отправил в годы, как отправляют в море: дойдёт — прочтёшь. А это — то, что в письмо не вошло. В письме нет места мне: там правила, там точность, там ничего лишнего. Здесь — лишнее. Здесь есть Я.
Вот что осталось. По порядку. Найдёшь в рассказе нестыковки — не спеши винить рассказчика: часть меня писала это, а часть уже уходила, и какая из двух ошиблась, мне отсюда не видно.
Зал я помню весь, до последней скобы в стене. Низкий, длинный, камень тёсаный, тёплый — мы клали его сами, всемером… нет. Вшестером. Семёрка — это с той, что пришла позже, зимой, и не осталась. Про неё я помню два обстоятельства: что уходила она правой, а всё же остались правы мы, и что оба эти факта я утверждаю до сих пор. Больше про неё не будет ни здесь, ни где-либо: не потому, что забыл. Потому что обещал.
Своё имя, к слову, я помню. Это единственное, что я проверяю ежедневно, как проверяют засов на двери, и оно пока на месте. Здесь его не будет: имя, произнесённое отсюда, — не подпись. Имя отсюда — это зов, а звать тебя я не вправе до срока. Обойдёмся: ты и так знаешь, кто я, иначе не слушал бы.
Нас было шестеро. Знамён — пять: моё среди них не висело, и это правильно, моему Пути знамя не полагалось. Мест за столом — шесть, моё во главе. Не потому, что я был лучший. Потому что я был должен их возглавлять.
Имён пятерых у меня нет. Их забрали первыми, и я долго выл от этого — беззвучно, как воют те, у кого больше нет рта. Потом перестал и назвал всех заново, по тому, что помнили руки и глаза.
Ворота. Он стоял так, что удары ложились в него — и оставались в нём, а после боя он отдавал их земле, отряхиваясь, как собака от воды. Однажды на моих глазах он принял на себя падающую стену — не удержал, стены не держат даже ворота, — но те полвдоха, что он стоял под камнем, из-под камня успели выйти все. Он потом неделю ходил скособочившись и ругался, что медленно вышли. В мирные годы — были у нас и такие, три подряд, — он выкладывал стены. Просто стены, людям, бесплатно: говорил, что руки, умеющие держать, должны уметь и строить, иначе выйдет перекос.
Бегунья. Её контур бежал даже в неподвижности, и смотреть на неё спящую было отдельным трудом: тело лежит, а очертание работает. Все вести тех лет — а вести тогда решали больше оружия — носила она. Расстояний для неё не существовало — существовали сроки. Я не помню, чтобы она хоть раз в них не уложилась, и не помню, чем она за это расплачивалась. Второе, подозреваю, забрано милосердно. Одну её весть я помню дословно, она уложилась в четыре слова и перевернула всё наше пятилетнее исчисление. Слова не скажу. Скажу, что бежала она с ними одиннадцать суток и, отдав их, сутки не могла разжать кулаки.
Тёплые Руки. Лекарь, дравшийся лучше бойцов и стыдившийся этого. В паре он работал страннее всех: подставлялся, ловил чужую ошибку на себя и возвращал её выправленной, как возвращают перешитую по плечу одежду. Людей он штопал тем же способом — собой. За все годы он не удержал одного. Я запретил ему считать это своим долгом. Он послушался во всём, кроме этого: тот единственный раз так и ходил за ним следом, до самого последнего вечера, — я видел это по его рукам, когда он думал, что никто не смотрит.
Молчунья. За все годы она заговорила четыре раза, и все четыре раза мы потом делали, как она сказала. Одну из четырёх фраз я сберёг дословно, произношу редко, чтобы не истёрлась: «Считайте так, будто вас уже нет, — целее выйдет счёт». Мы засмеялись тогда. Потом перестали. Остальные три фразы останутся при мне: две из них ещё не сбылись, а третью я приберёг для того, кто дочитает письмо.
И Смотрящая. Под её взглядом вещи лежали твёрже, а люди врали реже — не от страха: врать при ней было как-то бессмысленно, ложь не выживала в этом воздухе. Я не встречал больше такого взгляда никогда. А я, поверьте, смотрел. В последний вечер она посмотрела на каждого из нас по очереди, дольше всех — на меня, и я по сей день не разобрал, что она тогда увидела. Знаю одно: увиденного ей хватило, чтобы взять искру спокойно.
Оружия на стенах у нас не висело — ни трофейного, ни памятного, никакого. Ворота однажды прибила было чей-то отбитый клинок над дверью, и Молчунья сняла его молча в тот же вечер. Вопрос закрылся без единого слова: стены — для знамён, остальное носят на себе.
Пахло у нас всегда одинаково — железом, воском и хлебом. Хлеб пёк Ворота, никому не доверяя: говорил, что дом, где не пекут, — казарма, а казарму он обещал себе ровно одну на жизнь, и та уже была.
Приветствие придумала Бегунья — в шутку, в первый год, когда мы ещё смеялись: кисть, разворот, вторая кисть, сброс. Шутка пережила всё. Мы делали эту связку перед каждой работой, за столом и перед боем, шесть пар рук в один такт, — и если есть на свете движение, которое переживёт и меня, то вот оно.
Нас никто не собирал — отвечу сразу, потому что ты спросишь. Мы собрались сами, как собирается вода в низине: каждый пришёл своей дорогой, со своей стороны, по своей причине, и причины эти не совпадали ни в чём, кроме направления. Как нас позвали — рассказывать не стану. У каждого это случилось по-своему, и своё каждый узнал сразу, без объяснений: такие вещи не перепутаешь с обычной жизнью.
Работой это называлось между нами. Снаружи это не называлось никак: снаружи про это не знали.
Двор у нас был тесный, каменный, с кривой сосной в углу, и работали мы в нём по двое, по трое, сменяясь, каждый своим способом — я перечислил выше, какими. Я чаще стоял на крыльце. Не от лени: мне полагалось видеть их все разом, пятерых, и знать про каждого, где у него трещина и чем эта трещина однажды станет. Я знал молча. Это была самая тяжёлая из моих обязанностей, и единственная, которую я исполнил без единого сбоя.
Свои ночи у меня были две: за столом и на крыше. На крышу я поднимался сверять — не с записями, записи я знал наизусть: с небом. Смотрел вверх, длинно, без надежды и без страха, одним расчётом, истёршимся от повторений, как истирается ступень, по которой ходят весь век. Небо ни разу не ответило ничего нового. Я и не ждал. Проверка, которая перестала быть нужной, называется привычкой, а привычка, если честно, была молитвой безбожника — единственной, какую я себе позволял.
А общими ночами мы считали — за длинным столом, годы подряд: дороги, сроки, силы. Свои и те, другие, которые силами зовутся только от бедности языка. Дороги мы перебрали все. Число их я помню, но не скажу: числа такого рода нельзя сообщать тем, кто ещё не считал сам. Скажу итог. Я записал его однажды одной строкой и с тех пор не исправлял: это не победить. Ни нам, ни детям, ни внукам — ни одной из дорог, разложенных на том столе.
Старели мы за этим столом неровно. Ворота — рывками, после каждой принятой стены. Тёплые Руки — за чужой счёт, в прямом смысле: каждая штопка оставалась на нём сединой. Бегунья не старела вовсе, а потом я однажды увидел её при боковом свете и понял, что она просто бегает и от этого тоже. Молчунья и Смотрящая старели, как положено, по календарю, и на их фоне было видно, насколько остальные — нет.