В ту ночь мы спорили до рассвета, пятеро против меня. О чём — скажу ровно столько: о том, делить ли ношу или нести одному. Пятеро настаивали за «одному», а один этот сидел во главе стола. Я настоял на шести долях — и на седьмой, дальней, которую в ту ночь не смог бы назвать словами никто из нас. Ворота гудел, Бегунья резала, Тёплые Руки просил, Молчунья не проронила ни слова громче всех, Смотрящая пронизывала глазами. Я дал каждому договорить и сделал по-своему, потому что итог не был поводом сдаться. Итог был условием задачи. Проиграть можно по-разному — вот всё, что я противопоставил пятерым лучшим людям своего века. Ворота первым положил мне руку на плечо. Так у нас было заведено: спорить насмерть и стоять спина к спине.
Площадь помню. Ожидание, тысячи плеч, ни одного слова.
Детей на площади не было — ни одного. Это первое, что я тогда отметил, и единственное, что меня в тот день успокоило.
Стояли мы долго. Сколько — не скажу, и не потому, что забыл: время на той площади шло не по часам, его мерили готовностью, и когда готовность дозрела у всех, тогда и настало общее время. Такой тишины не бывает от страха: от страха шепчутся. Такая бывает, когда все уже согласились и ждут только формы. Женщина рядом — немолодой голос, лица не осталось — спросила тихо: а если нас не спросят? Я ответил, не оборачиваясь: уже спросили. Тем, что пригласили. Она замолчала так, как замолкают, получив вместо ответа то, что и так знали. Я до сих пор не знаю, утешил я её тогда или отнял последнее. Сейчас ответил бы иначе. Поздно.
Голос из-за неба я не слышал. Его никто не слышал: слышать там нечего. Он остаётся в человеке сразу формой — пустотой, повторяющей сказанное очертанием, как ножны повторяют клинок. Моя пустота говорит это по сей день, слово в слово: правила даны. Даны один раз. Повторены не будут. Услышавший — услышал.
О том, что было после, рассказывать не мне. Ты в этом живёшь: мир, который стоит вокруг тебя, — и есть протокол того дня, самый подробный из возможных. Читай его, а не пересказы.
Я услышал. Я стоял прямо, и чего это стоило пояснице, горлу и левому колену — моё дело, теперь уже только моё. Скажу одно, чтобы ты не думал, будто форма входит в человека даром: до вечера я не мог назвать по памяти ни одной даты, а неделю после путал право и лево. Прошло. Форма осталась. В груди же, глубоко, на словах «повторены не будут» отвердело то, что до той минуты было намерением: раз правила не повторят, их надо донести. Не криком — крик живёт вдох. Письмом. Письмом длиной в то, что оставалось от жизни.
Дом помню кусками. Кривую сосну во дворе — мы ругались из-за неё двадцать лет: я хотел спилить, она не давала. Говорила: кривое тоже растёт, а тебе полезно смотреть на то, чего ты не выправишь. Сосну я так и не спилил. Надеюсь, она пережила дом.
Она.
Вот моя самая большая потеря, и я назову её честно, чтобы ты знал, что забирают годы у таких, как я: я не помню, как звали мою жену. Помню спину — прямую, у колыбели, в комнате с низким потолком. Помню, как она качала эту колыбель: не рукой — кончиками пальцев, едва, как трогают воду, проверяя, спит ли река. Помню вопрос, который она задала, не обернувшись и не разомкнув губ, одной спиной: им?
Помню и свой ответ, тоже без слов: им. Всем, кто будет. Не подарком — подарки теряют. Тем, что ляжет глубже имени.
Пока я писал, она штопала — у того же окна, напротив, ночь за ночью, и мы работали в четыре руки над разным, не разговаривая. Теперь я думаю, что это и был наш главный разговор, самый длинный: две иглы, моя и её, каждая по своему полотну. Её полотно можно было носить назавтра. Моё — через двести лет. Она ни разу не сказала, что моё хуже.
Она наклонила голову. В наклоне было согласие и было «но», и своё «но» она оставила при себе — навсегда, как выяснилось. Кто лежал в колыбели, сын или дочь, — не помню. Помню вес на руках и запах темени. Этого, оказывается, достаточно, чтобы двести лет продолжать своё дело.
Пережила ли она меня, я не помню. Это единственный провал в памяти, за который я благодарен: оба ответа мне не по силам, а так — она жива ровно настолько, насколько жив я. По нынешним меркам выходит: очень даже.
Письмо я писал от руки, тёмным по плотному, за столом у окна, ночь за ночью.
Правило у письма было одно, я установил его с первой страницы: ничего красивого. Красивое читают и хвалят, точное читают и делают. Строки не сочинялись — я отделял их от себя, как отделяют живое, и каждая уносила часть меня. Точность иначе не давалась, а на другую я был не согласен. После иных страниц я сидел, опустив руки, и пережидал, как пережидают кровотечение. Я знал, что отдаю. Я отдавал не глядя.
Начало я переписывал одиннадцать раз. Сжёг больше страниц, чем оставил, и жёг без жалости: письмо, которое прочтут один раз, не имеет права на лишнее. То, что уцелело, уцелело потому, что убрать из него было уже нечего. Последнюю треть я писал набело, без черновиков — понял, что чернила кончаются медленнее меня, но ненамного, и на переписывание нас двоих уже не хватит.
Переплёл сам: тёмная кожа, тиснёная спираль. Что значит спираль — узнаешь из письма, если оно до тебя дошло. Если не дошло, то и объяснять незачем.
Последний вечер помню лучше собственного имени.
Знамёна мы сняли со стены сами, все пять, и крюки остались голыми — по голым крюкам понятнее любых слов, что вечер прощальный. На столе горел один огонь, маленький, ручной, домашний. Я обошёл стол по кругу и каждому передал по искре: снимал с одного огня, из ладоней в ладони, и в чужих ладонях искра занималась и вставала своим цветом.
Что такое искра, объяснять не стану — не из скрытности: из честности. Я и сам знал не всё, а рассказывать половину — плодить веру, у меня же с верой уговор простой: не в мою смену. Скажу, что раздавал я не силу. Силу не раздают, сила выращивается на месте. Я раздавал направление.
Ворота взял её, как берут оружие. Бегунья — как прощание. Тёплые Руки — как ребёнка. Молчунья — как долг. Смотрящая — как-то, что всегда было её и просто вернулось.
Никто не спросил зачем. За этим столом такие вопросы кончились за годы до того вечера.
Прощались мы без слов — словами было бы меньше сказано. Встали в последний раз в круг и сделали связку, все шесть пар рук в один такт: кисть, разворот, вторая кисть, сброс. Потом разошлись — по одному, в шесть разных сторон, не оглядываясь: оглядываться мы запретили себе заранее, голосованием, единогласно, и это единственное решение за все годы, которое далось нам легко.
Шестую искру, последнюю — огонёк на столе догорел на ней и погас, — я взял себе. Не из жадности и не про запас. Пять огней держат, шестой замыкает — так считали задолго до меня, я слышал это от стариков, старики — от своих. Слова старше меня, старше знамён, и я им следовал, не спрашивая. Замыкать выпало мне. Не в ладони: глубже. Туда, где у человека лежит то, чего он не отдаст никому, — в грудь, на самое дно, в темноту, которая с той ночи перестала быть тёмной.
Вот и всё, что уцелело. Пять прозвищ вместо пяти имён, связка на пустых руках, спор до света, площадь, форма от голоса, спина у колыбели, спираль на тёмной коже, шесть искр с одного огня.
Тебя в этом списке нет, и не помню я тебя по самой честной из причин: тебя ещё не было. Я не знаю, как тебя зовут. Не знаю, который ты по счёту от моей колыбели и что тебе успели наговорить про меня те, кто стоял между нами. Я устал, к слову. Говорю не в жалобу — жаловаться отсюда некому и незачем: усталость на этой работе — добрый знак. Устаёт несущий. Пустое не устаёт.
Сколько вас легло между мной и тобой, я не считал — со счётом у меня, сам понимаешь, теперь неважно. Знаю, что нёс каждый и каждый как умел. Не суди их, если что-то дошло помятым: тяжесть им досталась без инструкции, инструкция вся здесь, у тебя.