Всё это неважно. Своих имён я тоже не сберёг — работы это не остановило.
Один совет всё же дам — не из правил, из опыта, это разное.
Не ищи моих пятерых: их нет, и я рассказал тебе про них не затем, чтобы ты искал. Ищи своих. Они найдутся — пятеро находятся всегда, такова, подозреваю, та часть правил, которую нам не сказали вслух, а я понял слишком поздно, чтобы пользоваться, и ровно вовремя, чтобы передать. Узнаешь ты их без труда: свои — это те, при ком у вещей отрастают края.
Правила даны один раз. Я записал их так разборчиво, как смог, и отдал за разборчивость всё, что перечислено выше. Дописывать к ним нечего, убавлять — тем более.
Связку я тебе не завещаю отдельной строкой — незачем: она придёт сама. Руки помнят дольше всех, я с этого начал. Не пугайся, когда придёт. Это не рука поверх твоей. Это привет от шестерых, которым очень хотелось, чтобы ты дошёл.
Остальное — твоё.
Да, чуть не забыл — смешное слово в моём положении, прости. Третья фраза Молчуньи, обещанная дочитавшему. Она сказала её в последний вечер, уже с искрой в ладонях, глядя на голые крюки от знамён, и я записываю её последней, потому что лучшего конца у меня нет:
«Дошедший — уже не один».
Дойди.
Глава 18
«Чужое входит не с лица — с рук. Лицо ты ещё удержишь. Руки уже делают».
Сомаэль Сэт, «Завещание Боли». 2423 г.
Проснулся он с чужими ощущениями в теле.
Сном это назвать не поворачивался язык: своё снится изнутри, а это — вспоминалось. С весом чужого тела. С чужой усталостью, осевшей не в тех местах, где уставал он сам, — в пояснице, в горле, в левом колене. Ночь напролёт через него шло чьё-то «помню» — зал, двор, площадь, колыбель, огонь, — и к рассвету оно ушло, а осадок остался, как остаётся ил после большой воды.
Глаза он открыл за миг до рассветного колокола и не пошевелился.
Купол просыпался своими звуками: где-то внизу гнало воду по трубам, щёлкал, набирая утренний свет, ближний светильник, за стеной шли первые шаги. Звуки были правильные, здешние, из мира пластика, металла и воды, — и ухо, ещё полное чужой ночью, отмечало их с благодарностью и лёгким недоверием, как отмечает берег человек, которого долго носило по волнам.
Он лежал и проводил перепись — по списку, как каждое утро: имя, место, вчерашний день, сегодняшние дела. Имя нашлось. Место нашлось. Вчерашний день — белый песок, накладки, вставшая чаша — стоял на месте весь, до последней складки. Не заполнялась одна строка, простая, никогда прежде не подводившая: где ты был ночью.
Спал — говорило тело: восемь часов, койка, утренняя лёгкость. Был — говорило всё остальное: поясница помнила чужую тяжесть, горло — чужой ком, и на языке держался вкус воздуха, которого в куполе не бывало, — воздуха с камнем и дымом. Сны Сэт видел всю жизнь и знал, как они устроены: сон рассыпается от утренней переписи, как рассыпается пепел от прикосновения. Этот стоял. Этот при переписи делался только твёрже, как та черта у кромки под двумя взглядами, — и чем внимательнее Сэт его просматривал в воспоминаниях, тем меньше он походил на сон и тем больше — на реальность вчерашнего дня.
Он попробовал разрушить это, как рушат сны. Пересказал себе всё с начала, шёпотом, одними губами: пересказ не съел ни одной подробности — наоборот, поднял новые, как поднимает муть шест, опущенный в ясную воду. Сосчитал дыхание до ста: зал, знамёна, двор с сосной стояли на месте. Посмотрел на свои ладони в сером свете: ладони были его, с его мозолями, с его ожоговой отметиной, — и в них, глубже кожи, лежала чужая усталость письма, которую он теперь узнал бы из тысячи.
Один раз он сделал совсем глупое — свесился с койки и посмотрел на свои сапоги у стены: не осталось ли на них пыли чужого двора, рыжей крошки чужого камня. Сапоги стояли чистые. Разумеется, чистые: рыжая пыль осталась там, где ей положено, — в двухстах годах отсюда, на дороге, у которой в этом мире не было даже направления. Он лёг обратно и с минуту дышал так, как учил Токей после дурных ночей.
Сам Токей спал внизу, в F7: коридор, две лестницы и половина спящего купола отсюда. Один раз Сэт почти собрался — уже спустил ноги на пол. Лекарю положено знать, когда у пациента не сходится реальность ночи. Не пошёл. Есть строки, которые сначала дописывают, а потом показывают, — а эта ещё даже не началась.
Он так и не смог ответить себе, спал он этой ночью или вспоминал. Обе версии не лгали. Обе не сходились.
А ведь он знал, как приходит чужое, — его учили. Той зимой, при книге, чужая память приходила каплями и по уговору: урок — капля, в капле — чужой почерк, и всегда было ясно, откуда пришло, когда началось и чем кончится. Книгу он вернул. Уговор кончился вместе с ней. Этой ночью чужое пришло без книги, без урока и без спроса — и пришло полноводной рекой. Принесла её не тёмная обложка со спиралью, ночующая теперь у Синкая. Принёс тот, кто жил в его собственной груди, — тот, кто всю зиму сыто молчал, а этой ночью, выходит, видел сны. И сны у него были такие, что тесной делалась чужая грудь.
По дороге на рассветную сушильню он обогнал в коридоре двоих заспанных младших — и поймал собственный взгляд на том, чем этот взгляд занимался. Взгляд взвешивал. Не по-сэтовски — читать течения было его привычным делом с зимы, — иначе: спокойно, свысока, наперёд, как смотрело с крыльца то тело во дворе с сосной. Где у каждого трещина и чем эта трещина однажды станет. Сэт оборвал это усилием, как скидывают чужую руку на своём плече, и остаток коридора прошёл, глядя строго под ноги.
На сушильню он пришёл первым — до Лиссы оставалась четверть часа, и четверть часа он собирался потратить на разминку, чтобы согнать с тела чужую ночь.
Руки начали сами.
Кисть, разворот, вторая кисть, сброс.
Он поймал себя на четвёртом движении — уже внутри связки, уже в её ритме, тёплом и удобном, как разношенная обувь, — и остановился так резко, что заныло плечо. Постоял. Медленно, по одному суставу, разобрал, что только что делали его руки. Разминочная связка. Приветственная. Общая — у людей, которых он никогда не встречал, в зале, которого никогда не видел, под знамёнами, чьих цветов не удержал даже сон.
Он не учился ей. Он не повторял её. Он проснулся — а она уже лежала в руках, обжитая, со стёртыми углами, как ложится только то, что делали тысячи раз.
Он разобрал связку по суставам, стоя на месте, — медленно, вслух, вполголоса, называя каждое положение своими словами, как называют предметы в описи: кисть — так; локоть — здесь; вес — сюда. Разобранная, она не пугала: четыре простых движения, разминочных, без единого боевого смысла, — жест, каким люди, знающие друг друга насквозь, здороваются перед общей работой. Собранная — пугала. По частям она была ничьей: четыре движения, хоть сейчас в учебник первого года. Собранная, она становилась речью — в его пересказе эта речь запиналась на каждом суставе, а в сборке шла плавно, без швов: так спотыкаются о заученные слова чужого наречия и вдруг слышат, как собственный рот выводит их с выговором, которого негде было взять.
Сэт стоял один посреди пустого пространства. Серый час за окнами ещё не выбрал между ночью и утром. Собственные кисти он держал перед собой на весу, как держат инструмент из чужого ящика: знакомый по виду, обжитый не тобой.
Страх явился без крика и без спешки — поднялся снизу, ровно, как поднимается вода в половодье: ни толчка, ни волны, просто отметка всё выше. Боли Сэт не боялся давно, боя не боялся никогда. Этому страху имя пришлось подбирать, и имя нашлось в его личном списке: перепись перестала сходиться. Строка «руки» была чем-то большим, чем строка «я», а разнице взяться было неоткуда.
Лисса вошла в сушильню в красноватых накладках — надела на рассвете, как обещала. К этой минуте Сэт уже стоял в стойке и гнал разминку: свою, честную, вбитую рассветами, без примесей.
— Не выспался? — Она пригляделась ещё с порога.
— Вспоминал.