— Плохое?
— Пока не разобрал. Чужое.
Лисса задержала на нём взгляд — после вчерашнего у неё было право на длинные взгляды — и допрашивать не стала. Тут они с Токеем работали одинаково, заходя с разных сторон: лекарь не трогал того, что болит ещё бесформенно, она — того, что ещё не назвалось.
— Разберёшь — расскажешь, — сказала Лисса и встала к черте. — А пока — стойка. Чужое чужим, а рассвет мой.
За завтраком Юки посмотрела на него через стол — на полвдоха дольше своего обычного, что у неё равнялось долгому пристальному разглядыванию, — и сказала одно, тихо, только ему:
— Ты сегодня двоишься по краю.
— Это как?
— Пока никак. — Она вернулась к своей миске. — По краю — это ещё не страшно. Скажу, когда станет.
Весь день он проверял руки — украдкой, между делами, как проверяют замок, однажды открывшийся сам. Связка больше не приходила без спроса. Но и не забывалась: стоило позволить — и кисть начинала разворот с той же обжитой лёгкостью, со стёртыми углами, тысячным повтором. Она жила в руках на правах старого жильца, въехавшего без него, и выселить его было нечем.
Вечером, дописывая опись, он открыл в ней новую строку — первую за всё время, начинавшуюся со слова, которого его перепись не знала. Перепись была устроена отвечать на «что» и «сколько», на них держалась вся опись, вся его собранная по камешку жизнь. Новая строка начиналась с «кто».
Выше вопроса он занёс саму связку — по суставам, своими словами, как заносят в опись чужое оружие, найденное в своём доме: пусть лежит записанная, записанное принадлежит переписи, а перепись — ему.
Кто разминал этим утром мои руки.
И ниже, совсем мелко, как пишут то, что боятся прочесть:
Кто будет разминать их завтра?
Чужое начало обживаться с мелочей — с таких мелких мелочей, что первые два дня Сэт складывал их в перепись по одной и не видел суммы. Сумму, как выяснилось позже, всё это время вела Судзу.
На потоке раздавали учебные шесты для работы по рубежам, и его ладонь легла на древко прежде, чем он подумал о хвате, — легла чужим хватом: большой палец не сверху, а вдоль, кисть развёрнута наружу, локоть ниже привычного. Хват был удобный, обкатанный, умный — шест в нём лежал, как ключ в замке, — и не имел никакого отношения ни к школе Академии, ни к подвалу его детства, ни к чему бы то ни было, чего Сэт когда-либо касался. Он переложил руку по-своему. Через десять тактов пальцы тихо, по одному, переползли обратно.
— Кто так держит? — спросила Лисса на рассветной встрече, увидев.
— Никто, — сказал Сэт и переложил снова. — Уже никто.
На рынке у третьего шлюза, куда он зашёл за ветошью для чешуи, торговка окликнула кого-то через ряды — протяжно, по-южному, растягивая первый слог. Сэт обернулся всем корпусом, разворотом от бедра, раньше, чем понял, что оборачивается. Звали не его. Имени он даже не разобрал — только первый звук, тот самый, на котором сон каждый раз резал обращения теней, — но тело среагировало на него, как отзываются на своё: с готовностью, всем собой. Он достоял у прилавка, забрал свою ветошь и вышел, глядя строго перед собой, и до самого корпуса нёс в затылке холодок: своё имя тело узнавало медленнее.
В столовой вышло мельче и оттого хуже. Рука над общим подносом сама ушла мимо его всегдашней каши — к плошке с тёмной, острой южной заправкой, которую Сэт не брал никогда: сиротский желудок консервативен, как устав. Он поймал руку на полпути, вернул к каше — и весь ужин слушал внутри ровную, ничью тоску по вкусу, которого никогда не пробовал. Тоска была не наглая. Она была домашняя, обжитая, со стёртыми углами — и этим хуже всего.
А вечером он поймал себя на желании, у которого не было его почерка. День выдался тяжёлый, тело просило лежать — а ноги на выходе из столовой сами взяли к лестнице верхних ярусов, туда, где над куполом открывалось небо. Хотелось сесть высоко, положить локти на колени и долго, с расчётом, смотреть на звёзды — не любуясь: сверяя. Сэт стоял на первой ступени этой лестницы, пока желание не разжало пальцы, и вернулся к себе кружным путём, как обходят знакомого, которому нечего сказать.
Ночами было хуже.
Сон-память больше не приходил — тот, большой, с залом и колыбелью, случился один раз и как будто исчерпал себя. Осталось другое, мельче и хуже: тело. Телу не нравился вес. Марсианская лёгкость, родная Сэту, как дыхание, теперь по ночам сидела на нём криво — чего-то недоставало в каждом движении, шаг выходил длиннее задуманного, рука взлетала выше нужного, и полусонное тело раздражённо доправляло, догружало, тосковало по тяжести, которой Сэт не знал никогда. Он просыпался от собственной злости на собственную лёгкость и лежал, дыша по Токееву счёту, пока злость не признавала, что ей тут не место. А раз, вынырнув из сна перед самым колоколом, он обнаружил собственную правую кисть уже сложенной — первым положением связки-приветствия, аккуратным, законченным, терпеливо ждущим разворота. Кисть сложилась во сне, без него. Он разжал её палец за пальцем, как разжимают чужую, и до колокола пролежал, держа обе руки поверх одеяла, на виду.
Разминка стала полем боя. Связка-приветствие — кисть, разворот, вторая кисть, сброс — просилась теперь в начало каждой, первым движением, как просится с языка привязавшийся мотив. Сэт запрещал. Запрет держался до третьего утра: на третье он обнаружил её уже сделанной — аккуратно, между двумя своими упражнениями, вежливо, по-гостевому. Первое время он воевал с этим по-своему, молча, тем единственным способом, каким умел воевать со всем на свете: заметить, пресечь, внести в перепись. Способ, ни разу не подводивший за восемнадцать лет, здесь отказал в первый же день. Чужое не сопротивлялось запрету — оно с ним соглашалось. Уступало мгновенно, без малейшего спора, вежливо возвращало занятую руку или взгляд — что попросят — и приходило снова: через десять тактов, через час, к отбою. Так возвращается прилив: без обиды на камни и без памяти о прошлом отступлении, просто по своему расписанию. Драться Сэт умел с чем угодно, у чего есть лицо. У прилива лица не было.
Перепись меж тем прирастала. В новой графе стояло уже три строки на «кто», и, глядя на них, Сэт видел не три строки — очередь: за третьей вставала четвёртая, за четвёртой десятая. Устав, считавший до сих пор одни его победы, впервые повёл счёт проигрышам — и вёл его тем же ровным почерком, каким считал всё остальное.
Судзу не стала ждать, пока он созреет сам. Она подстерегла его у жёлоба, где он помогал Оки с вечерним стоком, переждала, пока Оки утащит своё ведро, — и развернула планшет вместо приветствия.
— Смотри. Осень. Почерк твоей заливки. — По экрану тянулись гребни, ровные и одинаковые, зуб к зубу. — Читается с одного взгляда: тяжёлый вход, скупой выход, всё резко, всё твоё. Теперь последняя седмица.
Второй график был заселён двумя породами. Резкие гребни его руки стояли, где стояли. А в промежутках, чередуясь с ними до отвращения аккуратно, лежали чужие: длинные, пологие, тоже скупые — только скупостью другого толка, старой и выношенной, какой скупятся люди, всю жизнь знавшие, что сил отпущено меньше, чем задач.
— Я проверила это на тебе прежде, чем принести, — продолжала Судзу. — Позавчера, помнишь, я показывала тебе записи заливок «для сверки таблицы» и просила отметить свои? Ты отметил одиннадцать из двадцати. Шесть чужих записей ты назвал своими. Не задумываясь. Твоя рука для тебя уже неотличима от той.
— Помню. — Ему стало холодно задним числом: тест он тогда прошёл, не заметив теста.
— В тебе два почерка, — сказала Судзу. — Я это вижу с седьмой седмицы курса — с того дня, когда ты попросил не приписывать тебе лишнего, и я пообещала. Обещание я держала: считала молча, в отдельный столбец, для себя. — Она подняла глаза, и в них была непривычная, тяжёлая для неё вещь: бессилие. — Но переменная растёт. С осени её доля — втрое. Уравнение перестаёт быть твоим личным делом, Сэт: вторая рука пишет уже в каждой твоей четвёртой заливке, а ты её даже не чувствуешь. Я проверяла — не чувствуешь.