Выбрать главу

— Сэт. Выбирай.

Она подняла свободную ладонь, и стол замолчал по этой ладони весь, разом: крик своё отработал, дальше шёл только тонкий зов, в самый шов, тем голосом, который не умел промахиваться.

— Сэт, — сказала Юки. — Сэт. Сэт.

Внутри было белым-бело, и в белом мерцал он сам.

Он проступал и гас, собирался в очертание и расплывался, как расплывается мерцающее, когда на него перестают смотреть: Юки наоборот, подумал кто-то из двоих, и Сэт не знал, кто из них это подумал.

Воспоминания лежали вперемешку, одной грудой, без меток. Тесный двор с деревом и тесный двор с жёлобом сложились в один двор, и по нему нельзя было пройти, не спутав ног. Спина у окна, прямая, у колыбели, и спина над стойкой рассветной сушильни, стояли рядом, вполоборота, и обе были родными до перехваченного горла, и которая из них смотрела на него, а на которую смотрел он — не разобрать. Вода у кромки, серая, вечерняя, сливалась с другой водой, у другого берега, которого он не видел никогда. Он потянулся разобрать, своё к своему, как раскладывал всё и всегда, и не нашёл, чем тянуться: то, что раскладывает, само лежало в груде, третьим предметом сверху.

Он потянулся к имени, своему, последнему из своего, тому, на которое учил тело отзываться всем корпусом. Имя было. Оно стояло близко, на кончике всего, и не давалось, как не даётся слово, которое знаешь наверняка и не можешь произнести. Когда-то сон так же берёг чужое имя, а теперь что-то столь же бережно и старательно прибирало его собственное.

Мерцание пошло реже, и гаснуть стало проще, чем проступать. Так гаснут мерцающие, подумалось на дне: просто перестают настаивать.

Сверху, сквозь белое, доходили голоса, далёкие, дробящиеся, как дробится свет на глубине. Имя падало в воду раз за разом и не доставало дна. Рассветный колокол каморки и гонг чаши двухсотлетней давности звонили где-то там одним звоном, не деля эпох. Слово «дойди», сказанное однажды через все года, звучало теперь с обеих сторон разом, из сна и из собственных ног, и по нему нельзя было понять, зовут тебя вперёд или назад.

Тогда, на самом дне, на последнем проблеске, он почувствовал не своё чувство.

Ужас.

Не его ужас: у его страха был устав, перепись, привычка. Этот был чужой, древний, огромный, беспомощный: так ужасается вода, поднявшаяся выше, чем хотела, и увидевшая, что натворила её волна. То, что накрыло его, само рвалось назад. Хватка, сомкнувшаяся на нём, разжималась, и разжималась не по его сопротивлению: по своей воле, в панике, палец за пальцем, как разжимает руки человек, поднявший то, что нельзя было поднимать.

То, что держало его, стало держать бережно, как перехватывают сломанное, испугавшись, что доломали: не отпуская ещё, но уже не сжимая, на раскрытом, на весу. Волна сворачивалась внутрь себя, виток за витком, унося вглубь собственный вес, и в её отступлении не было ни расчёта, ни уступки силе. Это было раскаяние, старое, двухвековой выдержки: так жалеют о непоправимом те, у кого было двести лет отрепетировать жалость и ни одного случая её применить.

Оно не хотело, понял Сэт со дна. Оно шло не за этим.

В разжатое, в щель между волной и дном, хлынуло снаружи.

Имя. Оно пришло к нему тремя голосами, одним теплом и одним хватом сразу: басом, от которого дрожала бы посуда, ровным тоном, входящим точно в шов, и голосом по-канцелярски полным, с точкой на конце. Пришло оно и тёплым грузом поперёк спины, и жёсткими пальцами на правом запястье, большой сверху, накрест. А голос, который он узнал бы любым из оставшихся чувств, сказал: выбирай.

Выбирать ему было нечем: силы на дне не водилось, список молчал, а собственное имя пряталось, как слово на кончике всего. Оставалось у него последнее, чего не догадалась прибрать даже волна, — те, перед кем нельзя было не отозваться, и он узнавал каждого без имени, по одному знаку.

За басом шли гайка, предъявленная с гордостью открытия, и соль, которую просили передать сто раз на дню. За тёплым грузом на спине шло слово лекаря, обещавшее услышать швы раньше хозяина. За старательным почерком, что читал по датам его же жизнь, шла тетрадь, не бравшая выдумки. За ровным счётом стоял тот единственный раз, когда он сказал «пожалуйста». За зовом стояла та, чей голос не умел промахнуться мимо шва. А замыкал всё хват на запястье и голос, ради которого стоило вернуться.

Он не всплыл и не вырвался.

Он обернулся.

Тем самым оборотом, который весь этот месяц ему ставили шестеро, ставили окликами через двор, гайками, солью, проверками из-за плеча, ставили терпеливо, сто раз на день, и никто из шестерых не знал, что ставит. Думали, что учат привычку, а выучили тропу: шаг в шаг, домой.

Тела в белом пространстве не было, и оборот вышел не движением — направлением: туда, где звали. Сэт взял направление, как брал рубеж, взял весом, который вернулся под первый же шаг, и дыханием, которое нашлось под второй, и пошёл сквозь белое вверх. Белое расходилось перед ним нехотя, как расходится толпа перед носилками, но расходилось.

Груда осколков памяти осталась внизу, непереворошённая: двор с деревом, спина у окна, чужая вода. Он не взял из неё ничего чужого и своего в ней не оставил. Своё догнало само, по дороге, пристроилось по правую руку, и весу его оказалось ровно на одного человека. Впервые за трое суток мера сошлась.

Выныривание вышло грубым: звон, белые пятна перед глазами, воздух, который пришлось вспоминать глотками.

Ленту замера Судзу показала назавтра: от вставшего тела до возврата прошла неполная сотня тактов. Сэт не спорил с лентой: просто год, прожитый внутри этой сотни, остался при нём и в ленту не влез.

Он сидел на полу общей комнаты, спиной к лавке, и мир собирался вокруг кадрами. Ладони Токея лежали у него на плечах, не давя, а страхуя. Рядом на коленях сидел Лук, серый лицом, впервые на памяти Сэта молчащий. Напротив, на корточках, замерла Юки, и взгляд у неё был как в воду на кромке. А на правом запястье держались пальцы Лиссы: хват, не ослабевший, судя по вмятинам на коже, ни на долю за всю сотню тактов.

— Почерк, — выговорил Сэт. На большее голоса не нашлось.

Судзу сложилась на пол прямо напротив, на колени, глаза вровень с его глазами: за всю историю стола она не садилась на пол ни разу, и стол отметил это молча.

Она глянула в планшет и опустила его.

— Твой. — И, потому что точность её не умела останавливаться на полуслове: — Слушай меня. Ты — тот, кто сейчас боится потеряться. Он бы не боялся. Ты — это ты. Я не умею говорить неправду. Так что это точно.

— Дословно, — сипло сказал Оки от двери. — Записываю дословно.

Дословное у Оки не умирало, это знали все, и никто не улыбнулся.

Стол выдохнул одним выдохом, как выдыхала арена, когда с человека снимали заливку.

Сэт, сидя на полу, спиной к лавке, в кольце из пяти человек, сделал то, чего не делал с четырёх лет. В приюте плакать переставали рано: слёзы там шли по разряду слабости, и он вычеркнул их из себя первым же самодельным уставом, ещё не зная слова «устав». Сейчас устав молчал. Сэт заплакал коротко, скупо, неумело, как делают то, что разучились делать, и никто за столом не сделал вид, что не заметил, и никто не отвёл глаз, и в этом не-отведении было больше, чем в любых словах. Слабостью, выходит, слёзы не были. Просто им, как и всему настоящему, полагались свои времена.

Токей работал молча: веко, второе, пульс на горле, ладонь вдоль русел, сверху вниз, по описи. Потом поднёс кружку с водой и держал её, пока Сэт пил, потому что своих рук на кружку у Сэта пока не хватало. Первые полсотни вдохов никто за столом не произнёс ни слова: стол умел и это — молчать, пока человек собирает себя, и не торопить сборку.

— Живой, — сказал Токей сверху, и это был диагноз.

Лисса выпустила запястье, впервые за весь вечер, взяла его лицо в ладони и прижалась лбом ко лбу, при всех, никого не стесняясь: их старый знак, поставленный когда-то на глазах всей Академии, вернулся домой, к столу.