Вот тогда-то Максим Блажов окончательно потерял контроль над собой и заявил, что сам уходит из редакции. Не дождавшись конца разговора, он ушел домой, выпил стакан водки и завалился спать. Утром он дал телеграмму отцу, что приедет к нему на все лето, будет жить под крышей, где прошло детство и юность. А в полдень запер квартиру и отправился на вокзал — как раз к отходу местного поезда…
Максим неторопливо, с наслаждением попыхивая трубкой, шел гремякинской улицей, так хорошо знакомой ему. Слева за крышами и дворами блестела под солнцем тихая извилистая Лузьва, как она блестела и тогда, когда он мальчишкой, с портфелем в руке, бегал в школу. Той школы уж нет, вместо нее белела оштукатуренными стенами двухэтажная десятилетка напротив магазина. И клуба в ту пору не было — просто стоял обычный большой дом, где показывали кинокартины и устраивались танцы под гармонь для сельской молодежи. И велосипеды тогда не катили друг за другом по улице — их было очень мало, только у директора школы, у старого тракториста Мухина да еще у двух парней…
Максим был в легком светлом костюме, без шляпы, светлые волосы растрепались, запутались; под мышкой он держал покупки для отца и представлял, как тот обрадуется подаркам.
«Пусть приоденется в новые брюки, а то ходит черт знает в чем!» — думал он, улыбаясь при воспоминании о доме.
Когда он распахнул резко скрипнувшую калитку и вошел во двор, отец с радостью бросился ему навстречу. Они обнялись, похлопали друг друга по спине: одна была крепкая, плечистая, другая — сутулая, костлявая, в выгоревшей синеватой рубахе.
— Ну, сын, молодец, что заявился домой! — воскликнул отец, беря из рук Максима сверток и чемоданчик.
— Не ждал, батя? — спросил младший Блажов так просто, будто по-другому и спросить было нельзя.
— Ждать-то я всегда ждал. Только прикатил ты неожиданно. В отпуск, что ли?
Максим не ответил. Они вошли во двор.
Отец выставил на стол припасенную заранее бутылку водки, огурцы и картошку в миске; он очень суетился, гремел посудой. С тех пор как умерла мать Максима, старик сам готовил себе еду, убирал в доме и даже стирал белье — родственников, пытавшихся иногда помочь ему по хозяйству, он не признавал, во всяком случае, не хотел ни в чем от них зависеть. Мать была лишь на фотокарточке — в кофточке с пышными рукавами и длинной юбке, какие уж давно не носят. Она смотрела сейчас большими пристальными глазами на мужа и сына и как бы говорила: «Вот теперь я спокойна, вы вместе, не буду мешать вам в разговоре!»
А та, живая, с теплыми шершавыми ладонями, с улыбчивым лицом, которую уже стали забывать в Гремякине, всегда сохранялась в памяти старого Блажова и Максима. В войну вместе с Дарьей Лопатиной она пахала, косила, молотила, ездила с тележкой в областной город, чтобы выменять на картошку одежку и обувку для семьи. В мирные послевоенные годы она как-то сразу сдала, стала худеть, все жаловалась на боли в животе, пока однажды ночью, при неярком свете керосиновой лампы, не позвала сына слабым, изменившимся голосом:
«Максим, подойди-ка поближе… Умираю я…»
Сын подошел к изголовью, прижался щекой к ее серой холодеющей руке.
«Живи, родимый, так, чтобы не было совестно людям в глаза глядеть, — тихо сказала она. — Живи честно и работай честно. За богатством не гонись, славой не соблазняйся. Дым все то, сладкий обман. Не в том счастье. Счастье для человека — это когда тебя добрым словом помянут. Запомни это, сынок. Правильно люди говорят: жизнь прожить — не поле перейти. Репяхов может много нацепиться, коли идти без разбору…»
Когда это было? Неужели прошло уже восемь лет? Ах, мама, как быстро и неудержимо летит время!..
— Трудно тебе, батя, без нее? — спросил Максим, кивнув на фотокарточку.
— Что поделаешь! — развел тот руками; в голосе его слышалась покорность, но не жалоба. — Никто избежать того не может. Могила, три аршина земли — вот чем кончается человек. Ходишь вот по Гремякину, топчешь поля и дороги, радуешься, печалишься, а наступит твой срок — и всему точка.