…Сколько думала — ничего не придумала, никаких слов не приготовила… Крепче обхватила за шею, прижималась щекой к жесткой рубашке. Он обнимал будто неживыми руками.
— Мама… знаешь?..
— Знаю, все рассказал Ефим Карпович. И я раньше, давно знал. — Голос жесткий, за словами: «больше не нужно об этом». — Накормлен я отлично, не хлопочи. — Отец отстранил ее, взглянул мельком, погладил голову. — Тебе стрижка идет. — Это было только знаком внимания. Он отошел в угол, к черному окну, и дальше слова его повисали отдельно, не сразу связывались и становились понятны. — Меня отзывают на преподавание. Учить надо, воспитывать своих командиров. Предлагали сразу остаться, но я просил разрешения дойти… до тебя.
До меня.
Прошел быстро к двери, заколыхался слабый огонек.
— Направили в штаб дивизии. — Прямой, угловатый, в торчащей гимнастерке и почему-то разных валенках, прислонился боком к ребру печки. — Узловая вымотала. Дорого досталась. Вероятно, последний рубеж. — Слушать и понимать его стало легко. — Бой — всегда бой, но… Они огромные силы стянули. Бросали все новые и новые. — Отец ладонью прикрыл глаза. — В пешем рукопашном пришлось мне всего второй раз в жизни. Прекрасные ребята, юные, такие жадные к знанию, талантливые мои командиры погибли и искалечены. — Помолчал, уронил руку. — А я… у меня только полушубок в клочья и валенок один. Дали вот из трофейных. — Он чуть выставил ногу и посмотрел на валенок.
Она шагнула к нему:
— Ты правда не ранен?..
Отец прервал ее:
— Невредим. — Прошел мимо нее, остановился. — И к тифу иммунитет, очевидно. Обо мне не тревожься. — Отошел от стола и сел в кресло. — А друзья твои — Оленька, да и все Шелестовы — встретили как родного. Даже ночевал у них раз, а ведь едва знаком был прежде. Тетю Маришу с глубокой любовью вспоминают. Тебя ждут не дождутся. Оленька от меня не отходила, положительно все о тебе выспросила. Уже не прежняя толстушка, а румянец тот же. Ее приемыш Любаша — свет в доме.
— Ей ведь уж два с половиной!
— Примиряет самые острые политические конфликты.
— Бабушки с Иваном Дмитриевичем? Он все еще против большевиков? — Виктория решилась присесть на ручку кресла. — Но служит все-таки? И мама Олина служит? А Ольга учится? На естественном — здорово! А Митя в Петрограде? Там уже не так страшно сейчас? А Глеб Андреевич?
— В ПУРе. Он помог мне. Не по знакомству, не потому, что он дядя Оленьки. Просто понял… А Брусилов вспомнил меня. Позволь, я закурю.
— У меня твой табак и бумага… И даже мундштук старый!
— Давай, давай. Хотя привык уже к махорке, она крепче. — Отец бережно взял деревянную шкатулку. — Старый друг, подарок Мариши. — Крутил цигарку, усмехнулся. — Табак английский. — Закурил и уже неторопливо, пожалуй слишком подробно, рассказывал, отвечал на ее вопросы, шутил, свободной рукой обнял ее, как бывало, и она, осмелев, гладила выбритую щеку. Расспрашивал о Станиславе, об университете, о Дубковых, Гаевых, о госпитале, об амбулатории, о критических днях в городе. И она помогала ему обходить то единственное, к чему нельзя прикоснуться.
И все-таки разговор внезапно оборвался, будто уж решительно все, что накопилось почти за год, сказано-пересказано. Выдержать молчание — оно было именно о том единственном — оказалось не под силу. Отец отнял руку. Виктория встала, начала легким тоном:
— Знаешь, ляг. Ну, не уснешь, все-таки отдых… — испугалась нечаянного сходства и низким, опять не своим, тети Маришиным голосом: — Я-то выспалась у Наташи. Твое белье шерстяное достану, — подошла зачем-то к шкафу, спохватилась: в нем все дышит мамой. — Ложись. Я сейчас… — и вышла, так лучше обоим.
В кухне еще копошился хозяин.
— Кипяточку, что ль?
— Нет, спасибо. Спасибо за все… спасибо. Отдыхает папа. — Вдруг представила, как он стучал в ту комнату и крикливая новая жиличка…
— Я аккурат на крыльце лед скалывал, глядь — бравый такой военный. Очень из себя хорош Кирила Николаич, как молодой.
Хорошо, что Ефим Карпович, лучше, что он спокойно, с удивительным своим тактом…
— Я давал телефон, а Кирила Николаич «не надо, говорит, побежит бегом, еще застудится. Подожду».
— Давно… папа?
— Не так… Щец я разогрел, свининку с картошечкой покушали, чаек после… Побеседовали недолочко, побрились, постриглись… Здоровьем-то крепок, говорит. И на взгляд.
— Да. — И только тут подумала, что и верно: хоть и худой, и глаза от ветров и бессонниц набрякли, а не сравнишь с тем, какой приехал в восемнадцатом.
Отец лег на ее кровать, а не на свой диван. Лежал неподвижно, лицом к стене. Она знала, что он не спит, но ходила как можно тише и не заговаривала, — ничем ему не поможешь.