Выбрать главу

Вышла из-за портьеры. Русов сбоку у стола складывал в папку бумаги, увидел ее:

— Входи. Входи, головушка.

Батько от телефона легонько кивнул ей. Она сняла платок, шубу, села поодаль от стола.

— Новый год на носу — хоть чем порадовать. Детишек особенно хочется.

Новый год? Забыла — непривычен новый стиль. Двадцатый год уже.

— Думай, действуй. Завтра жду. — Батько вернулся к столу: — Пришла? Добре.

Русов прощался, с доброй своей улыбкой потрепал Викторию по плечу:

— Каждая грамотная головенка во как нужна. И у меня к тебе разговор есть. Ну, после.

Дубков положил на стол руки, и она ощутила, как ноет усталость в его плечах, в спине, с каким трудом держится бессонная голова.

— Выспаться надо вам. Ну хоть одну ночку.

Он чуть усмехнулся, чуть подмигнул:

— Давай до дела, дочка. Наталка приболела у нас. Страшного нет. Раны открылись, верней не зажили.

— Какие?

— На допросе. — Руки сжались в кулаки, побелели у косточек. — Молчала, мать не хотела тревожить.

— Ox!.. Я же спрашивала, чего ежится, морщится… Ох!

— Дурная. Эсфири сегодня только созналась. Так в помощь ей тебе, Витя, придется…

Бухнула дверь, отлетела портьера, краснолицый усач в ярком полушубке, распахнутом на груди, в лохматой бурой папахе, стал посреди комнаты, заложил руки за ремень, оттянутый наганом. Позади двое, помоложе и потусклее, стали точно так же, только чуть пошатывались. Неожиданно высоким голосом усатый крикнул:

— Ты ревком Дубков?

— Здравствуйте, — тихо сказал Дубков, — кричать не надо, глухих нет. Шапку сними да садись. — Он не одернул, не поучал, а так, мимоходом, посоветовал. — И вы, хлопцы, садитесь.

Усатый швырнул папаху на стол, сел развалясь против Дубкова. Хлопцы неловко стянули треухи и сели у стены, ближе к двери.

Виктория, в стороне от стола, не попадала в круг света, и пьяные, очевидно, ее не заметили; ей было отлично видно всех. Мутно-шалые глаза усатого исследовали Дубкова. Громко, но не крикливо, он повторил:

— Ты эт-та ревком Дубков?

— Я — Дубков, член губревкома.

— А я — Лубекин, — покачиваясь на стуле, сказал усатый. — Слыхал?

— Слыхал. За Тымом отряд партизанил. — Дубков открыл ящик стола, убрал папку. — Как же это сегодня молодцы твои опозорились?

Лубекин грудью налег на стол, потянулся к Дубкову, глаза светлели от злости:

— Ты какое такое слово сказал: опозорились?

— Пьянство, бесчинство — позор для красного воина. А ты как думаешь?

Лубекин зажмурился, невнятно забурчали его спутники, и он, будто готовясь к броску, отшатнулся от стола, вытаращил глаза:

— Мы всю войну отмантулили, а ты, крыса, в подполье прятался и смеешь мне такие слова? — Повелительно тыча левой рукой в стол, заорал: — Пиши приказ: моих соколов тот же час выпустить! — правая рука легла на кобуру.

Бежать, позвать? А если он в это время?..

— Тихо, Лубекин. До завтра от соколов твоих не убудет, проспятся…

— Пиши приказ!

— Утром придешь трезвый — поговорим…

— Пиши, я тебе сказал!

— И я сказал.

— Да ты… Да как? Да я тебя…

Батько не видит нагана.

— Не дури, Лубекин.

Батько! Левой — наган, правой — за горло, — бросилась. Выстрел ударил в уши, в плечо, намертво вцепилась в щетинистую шею, толчком опрокинула его со стулом, упала сама, не отпустила горла… Почему левая рука ватная? Гремит батькин голос:

— Не шелохнись, убью!

Кто стреляет? Грудью на руку с наганом. Пальцы воткнуты глубоко в шею — задушила? Кто стреляет?

Голоса, крики, топот, возня.

— Отпусти, Витя, отпусти.

С трудом разжала пальцы. Кто-то помог встать. Народу сколько. Звон в голове. Утаскивают желтый полушубок. Платье в крови. Батько с револьвером.

— Это вы стреляли?

— Куда он тебя? Садись, дочка. Плохо? Сейчас носилки, в госпиталь быстро.

— Я дойду, я сама. Задушила я?

— Живой. Сиди пока. Где рана?

— Рана хорошая.

— Чего уж хорошего?

— Я же знаю, я медик. Крови мало, и не болит.

— Откуда сила взялась?

— От массажа. Я ведь… — говорить стало трудно.

Глава XXI

Нащупала в темноте крюк, открыла дверь и вышла на крыльцо вместе с товарищами Руфы.

— Вызвездило как! И месяц нежный, изящный. А теплынь-то, а воздух! Говорят еще: суровая наша Сибирь! — Голос у Беляева низкий, бархатный и мужественный, напоминает отцовский, и с первой минуты расположил к нему.

— Она все-таки суровая, ваша Сибирь, но чудес в ней больше, чем во всех сказках мира.

Тонечка, узенькая, будто сделанная из тонких палочек, тоненько засмеялась: