Но у Софьи по-прежнему оставалась немалая обслуга: две казначеи, старая кормилица и девять постельниц. А уж они никаких солдат и полуполковников не страшились, а были с ними накоротко и по-прежнему переносили цидулки к нужным людям.
Шёл десятый год Софьиного затвора. Нужных, преданных ей людей становилось всё меньше. Была утеряна связь с её великим утешителем, с её милостивцем и любимцем, князем Васильем Васильевичем Голицыным. Каково-то он страждет, бедный. Там, в северной стране, жестокая стужа, долгие снега и свирепые ветры. Она-то хоть в тепле и холе, что бы там ни говорили при людях, сострадающих её горю. А он-то, князинька, со своими домочадцами. Это он, привыкший к княжеской роскоши, к услугам множества холопов, к дружескому кругу, к своим хоромам с зеркалами и часами, разными мудреными приборами, с картинами и портретами предков, он, которому дивовались иноземные послы, а свои бояре завидовали. Мёрзнет сейчас, поди, в грязной избёнке, весь в рванье, в обносках.
Да, нет хуже немилости, чем немилость царя, владыки живота твоего. Он волен поступить с тобой как с постылой тряпкой. Так оно и вышло с князем Васильем, мудрей которого, как сказывали именитые иноземцы, во всей Руси не было. А вот впал он в немилость царя Петра, и постигла его жестокая опала. Лишён он был всего имения своего и сослан на край света — в Пустозерск, где были сожжены в срубе знаменитый расколоучитель протопоп Аввакум и его сподвижники.
Первое время посылала она ему с оказией денежки, получала скупые вести. Но вот уже который год нету от князя никаких вестей. Жив ли он, нет ли — неведомо. И когда ходила она на молебны в Смоленский собор монастыря, не знала — то ли за здравие, то ли за упокой в поминанье свечу ставить.
Дивилась она, царевна, бабьей робости стрельцов — на них было всё её упование. Да видно, напрасно: четыре полка могли бы на Москве власть взять и всех ей неугодных бояр побить, особливо всех Нарышкиных. А от них огнь бы зажёгся по всей Руси: стрелецких-то полков было близ двух десятков, и стояли они в разных городах. Ежели бы все поднялись да встали за неё, за царевну, ого-го что было бы! Ведь все они помнили её радение о стрельцах, её милости. Она называла их придворным войском, щедро наделяла из казны, выкатывала им бочки с вином. Да и князь Василий им мирволил и во всех своих походах их не неволил.
— Не робейте, не медлите, слышно, царь в Неметчине сгинул, — наказывала она Ваське Туме. Того обрядили в женское платье и тишком провели к ней. Пал он на колена, стукался лбом о пол, называл её милостивицей, благодетельницей и иными словесами.
Софья же, бледная не то от волнения, не то от прихлынувшей надежды, понукала его:
— Вижу, ты мужик не робкий, к подвигу способный. Отчего бы тебе, коли ты грамотный, не возглавить полк? Чего уж там мудреного: ать-два, ать-два! Пали, коли, руби! За тобой, за твоим полком все бы остальные потянулись, яко за вожаком стадо. Ведь полки всё едино что стадо, лишь бы вели да в свирель дудели. Можешь ты повести? Отвечай!
— Могу, милостивица наша, великая государыня-матушка, — отвечал Тума, стукаясь лбом о пол как заведённый.
— Коли бы явились на Москве, да стали табором у монастыря, да били челом мне на царство, я бы к вам вышла и с общего согласия стала бы сызнова править. При мне бы вы стали бы вновь надворной пехотою, и я вас бы блюла яко своё войско верное.
— Пойду и всем объявлю твою волю, великая государыня, милостивица наша, — бормотал Тума, всё ещё не поднимаясь с колен.
— Ну ступай, объяви братии своей мою державную волю! — с блеском в глазах произнесла Софья, и бледные щёки её зарумянились. — Ступай, ступай, да не медли.
Тума медленно поднялся, Софья протянула ему свою руку, и он припал к ней, чмокая, словно младенец.
— Довольно тебе, ступай же!
Постельница Акулина уже была наготове. Она проводила стрельца к потаённой калитке. Она была отворена, солдат возле неё не было.
— Ступай с миром, да не медли. — И, видя, что Тума опасливо оглядывается, прибавила со смешком:
— Не бойсь, они купленные.
Тума бросил прощальный взгляд на замшелые стены и башни да сияющие купола, отражающиеся в воде озерца, подступавшего почти к самым стенам — вероятно, отводка из Москвы-реки. Стайка уток пролетела над его головой и плавно опустилась на воду, всколебав её поверхность. Никак не думал он, что всё это видит в последний раз.
За ним охотились, как за всеми бунтовщиками. И после сражения под монастырём, когда стрельцам пришлось в панике бежать с поля боя, он вознамерился пробраться к Москве. Шапку свою он потерял, но ничуть не жалел об этом. О шапке ли жалеть, когда сама голова в опасности.