— Не ведаю, не спрашивала, не говорили, — сухо отвечала она.
— Известно мне стало, что Васька Тума, заводчик бунта, с тобою трактовал и тебя на царство звал. Было это?
— Знать не знаю такова. Мало ли что звал? А я не шла. Упиралася, зная твою жестокость.
— Запирайся — не запирайся, а все тебя оговаривают.
— На чужой роток не накинешь платок, — усмехнувшись, бросила Софья. — У колокола тяжёл язык, а болтает без смыслу.
— Добром тебя спрашиваю, а коли станешь упрямиться, хуже будет.
— Хуже того, что есть, не будет, — с вызовом молвила Софья. — Али пытать меня станешь, царскую-то дочь? Не посмеешь, несмотря на своё самодержавство. Один отец нас зачал, али ты забыл?
— Ничего я не забыл, — устало произнёс Пётр. Видно, и впрямь её не переломить и ничего от неё не добиться, как сказывал князь-кесарь. — Дело прошлое, признайся — извести меня хотела? На царство сесть?
— Была на царстве, семь лет правила, и ничего от меня, окромя добра, народ не видал.
— Стрельцов закармливала, придворною пехотой их нарекла, бунташный дух взрастила, — укорил Пётр, уже раскаявшись, что взял её к допросу. Язык у неё востёр, как и ум. Хоть припирай — всё едино извернётся.
— Ну ступай, бог с тобою.
— Со мною-то Бог, а с тобою антихрист, — с прежним вызовом произнесла Софья. Казалось, она дразнится, ждёт, чтобы он сорвался, и тогда его скрутит падучая. Пётр это понимал и держал себя в узде.
— Иди-иди. С тобою тоже Бога нет, а диавол укоренился.
— Тьфу! — и Софья выбежала в притвор, где её поджидала стража.
Сестра её Марфа была не столь дерзка, но и вызова не чуралась. Ответ, впрочем, держала, не отрицала, что входила в связь с главарями стрельцов, но ни что их не толкала, наипаче же на бунт.
— А Софью звать на царство?
— Они сами того хотели, памятуя о милостях её, — упрямилась Марфа.
Пётр пожалел, что призывал сестёр к допросу. Они от всего отопрутся, зря только время было потеряно. Допроса же с пристрастием и учинить было нельзя.
И тогда он велел пытать их постельниц, нянек и прочую женскую челядь. От неё нить потянулась бы к стрельчихам, а от тех — к стрельцам.
Они были слабы, все эти женщины, большею частью в летах, и признавались с первого огня. А то и огня не надо было — одним страшением добивались оговора. Впав в великий страх, взводили они и напраслину на тех, с кем якшались.
Взяты были к допросу и духовные отцы стрельцов, стрелецкие попы. Разумеется, сана их прежде лишили и стали именовать распопами. Трое их было. А четвёртый, поп Гундертмаркова полка, с полковником своим от бунтовщиков уклонился и в указное место прибыл.
Остальные же трое всяко упирались. Говорили: увещаньями склоняли-де бунташников, укоряли их, призывали идти в указные места. Однако стрельцы стояли на своём и слушать их увещаний не желали. А что молебны служили за победу над супостатом, а в супостаты определили воеводу Шеина, так не волею своею, а принуждением. Васька Тума погрозился-де прибить и бороды нам подпалить, а то и вовсе оголить. Дабы побоев и срама избежать, мы и служили, а в душе весьма противились.
Пытать их было велено милостиво. Но уж какая там милость может быть, когда тебя огнём жгут и на дыбе распинают! И всё ж было решено отпустить их: довольно того, что лишены сана и обращены таким образом в первобытное состояние.
Допросы с пытками дали, впрочем, немногое против того, что было уже известно. Мелкие подробности дела не решали. Особенно разъярило Петра то, что говорилось против Лефорта. Он воспринимал эти нападки, обличения и унизительства, желание убить Лефорта как направленные против него самого. А Лефорт стал мишенью почти всех, кто был взят на съезжий двор.
Он был отчего-то особенно ненавистен стрельцам. Да и то сказать: как военачальник он был довольно-таки плох и бестолков, отдавал приказ и тотчас его отменял, людей не жалел и слал на верную погибель. Но в лице Лефорта они, стрельцы, осуждали засилье иноземцев, якобы врагов православия и даже христианства. По невежеству своему стрельцы полагали, что все иноземцы — чуждой им веры и даже враги-де Христова имени. И сам царь и великий князь Пётр Алексеевич, постоянно якшаясь с иноземцами в Немецкой слободе и за её пределами, в странах заморских, обасурманился и предал истинную православную веру.
— Они замышляли меня убить, — говорил он Фёдору Головину, пытавшемуся как-то охолодить царя, умерить его гнев, говорившему, что молва о жестокостях повсеместно распространится и положит тень на доброе имя царя. А доброе имя ему как раз сейчас более всего необходимо в предвидении великих преобразований, задуманных им.