Выбрать главу

– Можно и поподробней. – Шестаков пошамкал губами, собираясь с мыслями. – До империалистической херово мы жили, семья небольшая – отец, мамка да я. Мать после меня вдругорядь через год понесла, а работала наймичкой у Святовых, пошла корову доить, и та, холера рогатая, взыграла и копытом мамке в живот. Скинула мать ребятенка, сама едва Богу душу не отдала. С той поры больше не беременела, перебилось у ней чтой-то в женских нутрях. Болеть стала часто. Отец через то запил крепко, по деревне валялся, бил и мать, и меня смертным боем, а как трезвел – каялся и прощенья просил, на карачках ползал, сопли по бороде растирал. – Степан поморщился от паскудных воспоминаний. – Жили впроголодь, хлеба до великого поста отродясь не хватало, мать пару картох у соседей займет, сварит, я ем, а она сидит – плачет. Тараканы и те плюнули и из дому ушли. Отец сказал: в Туркестан подались, дыни и пряники жрать. А тут революция совершилась, и батя мой прямо воспрял. Водку бросил хлестать, взял и записался в Красную гвардию, хорошую жизть добывать. Два года отвоевал, без руки остался, отсек какой-то казачишка на Дону. Батька смеялся, дескать, наказал Господь Бог, в руке энтой проклятущей бес заседал, рюмочку подносил без меры и удержу.

– А ты чем занимался?

– На меня хозяйство свалилось, – еще больше помрачнел Шестаков. – Матушка совсем умом тронулась, ударилася в религию, бродила нищенкой по губернии, дома не появлялась, пыталась грехи великие замолить. Я о той поре в силу вошел, двадцать третий годок. Ломил на чужих людей, хотел из бедности выбиться. За копейки горбатился, за хлеба кусок, ежели бросят, дурак совсем был. Война ведь вокруг, был бы умный – в банду подался. Грабили нас в ту пору и белые, и красные, и зеленые. Ворвались в деревню деникинцы, офицерик тонкоусенький кашлял все в платочек надушенный, в рожу мне пачкой платовок тычет, орет: «Зерна давай, картошки, мяса, самогонки, червяк земляной!» Я ему отвечаю вежливо, мол: «Господин чахоточный офицер, взять с меня нечего, последняя вша удавилась, вишь, поминки справляю, крошку ем, слезой запиваю, а ваши бумажечки мне без надобности совсем, ими, извините, разве жопушку вытирать, хотите, сменяю на лопушки, такая им, значит, цена». Ну тут он завелся, глазенки бешенством налились, орет, аж из штанов вылезает: «Ах ты сволочь краснопузая! Плетей захотел?» Ух и секли меня, как шелудивого пса, с чувством, с оттяжечкой. Добрые люди водой еле отлили потом, кожа со спины лохматухой кровавой сошла, мясо с костей отвалилось, ребра видать. Неделю валялся пластом, в ранах червяки наплодились, вонища, как от лежалого мертвеца. Спасибо соседям, Митрохиным, не бросили, выходили, за то им низкий поклон. Через месяц поднялся на ножки, через два ссать под себя перестал. Дочка их, Клавдия, обихаживала, словно ребятенка малого.

– Почему в Красную Армию не вступил? – удивился Зотов.

– Струсил, – после короткой паузы признался Степан. – Как после плетей жив остался – отрезало все. Был мо́лодец смелый, стал шуганный кот. Подумал, ну ее на хрен, эту войну, единожды повезло, второй раз головенка слетит. Сошелся с Клавкой, а че, девка молодая, красивая, брови крылом, глаз чертячий, титьки по пуду. Родители ейные не противились. Старший сын, Петр, погодок мой, у Врангеля служил да пропал. А у них, помимо Клавки, еще пара ртов. Дело весной было, свадьбу отгуляли, зерно на сев берегли, питались мерзлой картошкой да капустой соленой, до сих пор ее, проклятую, жрать не могу, наизнань выворачиваюсь. Кой-как отсеялись, фронт откатился, банды в округе поизвели. Войне, значит, конец. И тут, представляешь, батька мой возвернулся. Я сено мечу, Клавка принимает, коленками загорелыми свыркает, мне в башку всякие мысли любовные лезут. Гляжу, мужик усатый чапает, правый рукав шинели за пояс заткнут. Не узнал я его поначалу. Как обнялись, говорю: «Богатым будешь, отец». Вроде шуткую. А он подмигнул мне и отвечает: «Буду Степка, буду, помяни мое слово». Я, конечно, не принял всурьез.

– А мать?

– Мать с концами пропала, – отозвался Степан. – Люди говорили, в Почепе обреталась, при Воскресенском соборе, и снасилила ее там, с прочими монашками, в двадцатом году до смерти пьяная матросня. Так и померла неприкаянной.

– Сожалею.

– Мне твоя жалость без надобности, – незлобиво буркнул Степан. – Так уж ей, видать, на роду было писано мыкаться. Упокой Господь ее душу. Отец особо не горевал. Сказал: «Баба с возу, кобыле легше». Изменился он после войны, другим стал, черствым, словно сухарь, я и до того слова доброго от него не слыхал, а там уж и вовсе… Первую неделю пил без просыху, болтался по селу, о подвигах плел, как беляков громил и врангелевцев в море топил. А ночами в подушку рыдал. Дом наш к этому времени в упадок пришел, двор обвалился, крыша худая. Отец без руки какой работник? Жил при мне. Сидим однажды, никого больше нет. Предложил я ему родную избу починить. Он засмеялся, пьяно на меня посмотрел и говорит: «Нечего баловать, Степка, всякую труху поднимать, избу будем новую ставить, всем на зависть!» Я говорю: «Вашими бы устами, батюшка, да водки испить. На какие, спрашивается, шиши? Вы разнесчастный калека – герой Гражданской войны, я голь перекатная, богатое приданое за невесту выручил: два горшка, старый тулуп да жмыха кусок. Не разгонися». А отец датый был крепко, посмотрел мутными бесовскими глазищами, меня аж холод прошиб. Встал, притащил мешок, шнурки распустил, огляделся да и выложил узелочек вот этакий. – Шестаков обрисовал руками шар с голову ребенка величиной. – Как он звякнул, я до конца дней буду помнить. Раскрыл отец сверточек, я и ахнул. Заблестело золотишко по комнате, пошло переливами, а камушки цветные подмигивали так завлекательно. У меня язык к глотке присох. Сижу – глаза пучу, мычу молочным телком. Первый и последний раз видел такое богатство.