Только об одном Тучков сразу же попросил Огарева! чтобы венчались немедленно. Но это оказывалось возможным лишь при условии, что Мария Львовна даст согласие на развод. Она ответила категорическим отказом.
В это время Мария Львовна жила с Воробьевым в Париже, где общалась довольно часто с Герценами, еще покуда не решившими окончательно, где им жить и на что решаться. Наталья Александровна писала Огареву, что только здесь узнала Марию Львовну заново — и эта женщина стала ей снова симпатична. С оговорками, но симпатична: «Бездна хорошего в этой натуре, бездна — и что сделала с ней жизнь… Я люблю ее, и нельзя ее не любить, но мучительно ее знать».
В это время Мария Львовна уже глухо пила. Вся экспрессия ее личности, вся былая экзальтация приняла характер крайней и нетерпимой необузданности. Слабовольный и тиховатый Сократ Воробьев любил ее, но любил по-своему, не более, чем одаренное живое приложение к своей жизни в те краткие перерывы, что не занимался живописью (был он уже академиком, преуспевал, работал помногу и с увлечением). Когда на просьбу Огарева дать развод она ответила отказом так же, как и на уговоры Герценов, те попросили поговорить с ней самого сожителя ее. Воробьев согласился, но обнадеживал не слишком: Мария Львовна сызмальства была слабо управляемой личностью. Наталья Александровна писала с отчаянием:
«Александр сделал все, что может, то есть Александр и я, но ты знай, Огарев, что Мария Львовна последнее время вела себя невыразимым образом отвратительно: трезвого часа не было; Александр ей заметил это, она рассердилась и возненавидела его и меня, перестала к нам ходить и стала нас бранить; это — погибшее, но не милое создание».
Заступничество Воробьева тоже, как он и ожидал, провалилось. Через несколько дней Герцен писал Огареву: «Никакой нет надежды, решительно нет… Мозг ее расстроен окончательно; неудовлетворенное самолюбие принимает различные формы, иногда весьма благородные, наивные даже, но остается все самолюбием; к тому же ни минуты трезвой, она кричит о своей любви к тебе, но не сделает ради нее ничего. Мне больно писать тебе это, но не время нежничать; надо, чтобы ты знал то, что есть, для того, чтобы знать, как действовать».
Попытались воздействовать через общих друзей, снова безуспешно, и ясно стало, что развода Мария Львовна не даст.
«Мне не только было больно и тяжело за вас, — писала Наталья Александровна, — но я была страшным образом оскорблена за человека. Нельзя предположить возможности подобной жестокости, низости и безумия. Маска спала, и эгоизм, один жгучий страшный эгоизм явился во всей форме своей. Не только осторожно, но быстро, как можно быстрее надо действовать. Верь мне и слушайся непременно, непременно. Мне грустно, больно и страшно. Мщение найдет везде дорогу и средство повредить».
Опасения, звучащие в этих письмах, были не напрасны, а призывы действовать с осторожностью и быстрее — разумны донельзя. В России тщательно оберегались в то время устои семейной нравственности: двоеженство могли покарать с жестокостью. Соблюдение семейной морали становилось особенно существенным в годы, когда наползала отовсюду зараза социалистических учений (из Франции главным образом, но и во всей Европе этого хватало). А всем уже доподлинно известно было, что разрушение святости семейных уз — одно из главных положений любой разновидности этой обольстительной пагубы. Стремление выстроить по ранжиру и упорядочить жизнь российскую непременно и явственно упиралось в прочность семейного очага. Ибо прежде всего в этой области, где человек был предоставлен самому себе, следовало предельно, ограничить его свободу, чтобы и поползновений не было расширить ее на иные сферы жизни. Нехитрая эта казарменная психология определяла полную нетерпимость к любым вольностям в семейных переменах.
4
Они приехали в Петербург все трое: Тучков с дочерью и Огарев. Было начало сорок девятого года.
Несколько дней всего потратил Огарев, чтобы выяснить окончательно и наверняка: дело с разводом уладить можно только через судебный процесс. Должны быть предъявлены свидетельства (люди выступят или пришлют показания письменные) той многолетней и давней измены Марии Львовны, о которой знали, в сущности, все. И тут Огарев мучительно ощутил невозможность даже во имя новой любви и долга перед отцом Натали и своим другом начать то выворачивание наружу грязного белья, которое требовалось для неукоснительных инстанций. И Тучков-отец понял его прекрасно, хоть и не было сказано между ними ни единого слова. Понял по лицу, по взгляду беспомощному и хмуро попросил о тайном незаконном венчании. Нашли старика-священника, согласившегося за большие деньги совершить обряд без необходимых документов (очень уж хотел старик обеспечить сироту-племянницу), но тут воспротивилась Натали. Она к тому времени разузнала, что в случае, если все откроется, Огарева ожидает непременная кара, и заявила, что ни за что на такое не согласится. И отец опять уступил.
Странные это были месяцы для Натали. Она взрослела от своих переживаний. Взбалмошная, восторженная девица на глазах становилась взрослой женщиной, мудрой и прозорливой благодаря своей любви. Огарева обожала она всей душой, никого вокруг не видела, только ощущала иногда остро и болезненно ту огромную разницу, что была между ним и толпой приятелей, ежедневно являвшихся к ним в дом. Спроси ее, она не смогла бы ответить, в чем именно различие состояло, да и подумав пристально, отнесла бы ощущение это за счет своей любви к Огареву. Но разница была, была! Приходили такие же легкомысленные, такие же мягкие и такие же добрые люди, были среди них талантливее и ярче (куда как!), но такого отпечатка личности сложившейся, своеобычной и чужеродной климату российскому (не от географии, а от психологии климату) не видела она среди гостей. И оттого постоянно и непрерывно боялась за Огарева. Многие, как и он, обсуждали стоявшую на дворе погоду, но слова и мысли их были неуловимо не такие, неопасные для делателей погоды слова и мысли. Потому и напряглась она внутренне, когда один из новых знакомцев стал расхваливать кружок какого-то Петрашевского, куда сам был вхож, и усердно зазывал Огарева. Собирались в этом кружке только мужчины, за что у присутствующих дам рассказчик попросил прощения.
Он рассказывал, как там всегда интересно и оживленно, как прекрасно и отважно мыслит и говорит хозяин, как читаются замечательные трактаты — оригинальные или переводные.
— Так завтра едем? — спросил он, не сомневаясь в ответе.
Огарев никогда не спрашивал у Натали, нет ли у нее на следующий день каких-нибудь связанных с ним планов. Он держался с ней мягко и заботливо, не скрывал влюбленной преданности, но границу, за которой безраздельно принадлежал себе одному, давал чувствовать явно и ясно.
Но сейчас Огарев покосился на нее — машинально или почувствовав что-то — и, увидев ее лицо, мягко отказался. Эта обманчивая мягкость многих вводила в заблуждение: казалось, надо лишь чуточку нажать, и он уступит, так податливо его сопротивление. А потом переставали настаивать, недоумевая вслух или молча. Сейчас произошло то же самое. А она, то с благодарностью на Огарева глядя, то чуть насмешливо — на уговорщиков, подумала вдруг с любовной радостью, что поняла сейчас в нем замечательно важную черту, разделявшую пропастью столичных друзей и его. Они готовы пуститься в рискованное знакомство или приключение, но отважиться на что-то действительно серьезное не могли и потому весь пыл сполна отдавали щекочуще безопасной суете. До поры, конечно, безопасной. А Огарев мог на все сразу махнуть рукой, мог решиться в один момент, и тогда уж даже слезы ее не переломили бы его решимость. И отчего-то, вопреки самолюбию и приятному женскому ощущению власти над любимым, эта мысль, пришедшая ей в голову, была невыразимо сладостна. Именно эта внутренняя готовность как угодно повернуть свою жизнь и позволяла Огареву спокойно и усмешливо отказываться там, где приятелям это казалось постыдным.
А через неделю стало известно, что в Петербурге одновременно были арестованы на своих квартирах все члены кружка Петрашевского и сам он конечно же тоже. Огарев молча поцеловал Натали ладонь.
Они уехали из Петербурга незамедлительно — в панической атмосфере страха, слухов и всеобщей подозрительности оставаться было неразумно. За городом из кареты отца Натали пересела в коляску Огарева, куда с вечера уложили ее вещи. Они отправились в Одессу, надеясь без паспортов уплыть тайком на каком-нибудь английском пароходе.