Выбрать главу

— Jeva reheh Adonai veishmere ha… — торжественно читал раввин, низко склонившись над тевой, покрыв талитом голову в высоком белом головном уборе.

— Ну, дети, — говорил тогда отец весело и решительно, прищелкивая пальцами. — Забирайтесь сюда!

Вообще-то и в этом случае можно было отвлечься. Папа клал крепкие руки спортсмена нам на затылки, и я ощущал тяжесть его руки. Талит дедушки Рафаэля, которым он пользовался, хотя и большой, как скатерть, был слишком старым и ветхим, чтобы полностью отгородить нас от окружающего мира. И действительно, сквозь прорехи, дыры, проделанные временем в тонком полотне, пахнувшем стариной и затхлостью, было совсем нетрудно, по крайней мере мне, наблюдать, как профессор Эрманно, возложив руки на детские головки — темную Альберто и светлую Миколь, сбежавшую со всех ног вниз, с женского балкона, произносит вслед за доктором Леви одно за другим слова благословения. Наш отец, положив руки нам на головы, молчал: он знал на иврите едва ли двадцать слов, необходимых в домашнем обиходе. Я старался представить себе его лицо, слегка недоуменное, глаза, со странным, одновременно сардоническим и робким выражением, рассматривающие скромную лепку на потолке или решетку балкона. Со своего места я смотрел снизу вверх с удивлением и завистью, всегда, как в первый раз, на тонкое, покрытое морщинами лицо профессора Эрманно, которое в этот момент преображалось, я видел, что глаза его за толстыми стеклами очков наполнялись слезами. Голос его был слабым, напевным и очень мелодичным, он говорил по-еврейски, часто удваивая согласные, произнося дзетту, эссе и акку скорее на тосканский манер, а не как принято в Ферраре. Казалось, что его произношение несло на себе двойной отпечаток — образования и образа жизни.

Я смотрел на него. А под своим «шатром» все время, что продолжалось благословение, Альберто и Миколь не переставали изучать меня. Они улыбались мне, подмигивали, приглашали принять участие в развлечении. Особенно Миколь.

V

И все же однажды, в июне 1929 года, в тот самый день, когда в вестибюле гимназии Гварини были вывешены результаты экзаменов за гимназический курс, кое-что произошло.

Мои оценки оставляли желать много лучшего, и я это знал.

Хотя учитель Мельдолези в открытую мне помогал, он даже добился, против всех правил, разрешения самому экзаменовать меня, несмотря на все это, в самый ответственный момент я оказался не на высоте всех тех семерок и восьмерок, которые украшали мой табель. Даже по гуманитарным предметам я мог бы ответить гораздо лучше. Когда меня спросили на экзамене по латыни о последовательности времен, я запутался в условном предложении третьего типа, то есть «нереальном». Так же запинаясь, я ответил и на экзамене по греческому отрывок из «Анабасиса». Да, конечно, я исправился потом, отвечая по итальянскому, истории и географии. На экзамене по итальянскому, например, я прекрасно ответил и об «Обрученных» и о «Воспоминаниях». Даже больше — я прочитал наизусть первые три октавы из «Неистового Роланда», не забыв ни единого слова. И Мельдолези тут же, одобряя меня, воскликнул: «Молодец!» — да так громко, что вызвал улыбки не только у членов комиссии, но и у меня самого. В общем, однако, повторяю, даже по гуманитарным предметам мои ответы не соответствовали моей репутации хорошего ученика.

Но самый большой провал ждал меня на математике.

С прошлого года, с четвертого класса гимназии, алгебра никак не хотела входить мне в голову. Да и с учительницей Фабиани я вел себя довольно подло. Я учил только тот минимум, который был необходим, чтобы вырвать шестерку, а зачастую не учил и его, рассчитывая на помощь, которую мне неизменно оказывал учитель Мельдолези при подведении общих итогов. Зачем нужна математика тому, кто, как я постоянно заявлял, в университет будет поступать на филологический факультет? Этот вопрос я задавал себе в то утро, когда проезжал на велосипеде по проспекту Джовекка, направляясь в Гварини. К сожалению, и на экзамене по алгебре, и на экзамене по геометрии я почти не открывал рта. Ну и что? Бедняжка Фабиани, которая последние два года ни разу не осмелилась поставить мне меньше шести, никогда бы этого не сделала на педсовете (я даже в мыслях избегал слов «провалиться на экзамене»: сама идея провала с последующими позорными и постыдными частными уроками, которые ожидали меня в Риччоне в течение всего лета, сама эта идея по отношению ко мне казалась совершенно абсурдной). Ведь я-то никогда не подвергался унизительной переэкзаменовке в октябре, наоборот, в первом, во втором и в третьем классе я в награду «за отличные успехи и примерное поведение» получал звание «Почетного часового у памятников павшим и у мемориальных парков». И вот я провалился, меня унизили до посредственности, смешали с толпой! А папа? Предположим, Фабиани оставила меня на октябрь (она преподавала математику и в лицее и поэтому имела полное право меня экзаменовать). Как же осмелюсь я через несколько часов после этого вернуться домой, сесть за стол напротив папы и приняться за еду? Может быть, он меня выпорет. И в конце концов это было бы лучше всего. Я предпочел бы любое наказание, только бы не видеть молчаливого упрека в его ужасных голубых глазах.