Я делал попытку встать.
— Нет, нет, продолжай работать! — восклицал он. — Я уже ухожу.
Обычно он действительно не задерживался дольше пяти минут. За это время он всегда находил какой-нибудь способ выказать мне свою симпатию и подчеркнуть, что мое усердие производит на него самое благоприятное впечатление. Он смотрел на меня сверкающими глазами, взгляд его пылал, как будто от меня, от моего литературного будущего зависело Бог знает что, как будто он включил меня в какой-то свой тайный план, который касался не только его самого, но и меня… И я припоминаю, что это отношение и льстило мне, и печалило меня одновременно. Почему он не ждет ничего такого от Альберто, спрашивал я себя, ведь не я же его сын! Почему он, без возражений и сожалений, а ведь он действительно никогда на это не жаловался, смирился с тем, что Альберто решил не писать диплом? А Миколь? В Венеции Миколь делала то же, что и я: заканчивала дипломную работу. А он никогда не упоминал Миколь, а если и упоминал, то не вздыхал и не печалился. У него был такой вид, будто он хотел сказать: «Она девушка, поэтому ей, как и всем женщинам, лучше думать о доме, а не о литературе!» Неужели он и впрямь так думал?
Однажды утром он задержался, чтобы поговорить со мной подольше. Слово за слово, он снова заговорил о письмах Кардуччи и о собственных изысканиях на венецианские темы: все это, сказал он, указывая на кабинет, хранится там. Он таинственно улыбнулся, на лице его появилось лукавое выражение, он как будто приглашал меня туда. Было совершенно ясно: он хотел, чтобы я пошел с ним, но мне самому надо попросить его об этом.
Как только я понял, чего он хочет от меня, я поспешил это сделать. Мы перешли в кабинет, комнату намного меньшую, чем бильярдная, и казавшуюся еще меньше, и даже тесной из-за невероятного количества разбросанных вещей.
Книг и тут было много. Книги по литературе лежали рядом с научными трудами по математике, физике, экономике, сельскому хозяйству, медицине, астрономии; книги по отечественной истории, по истории Феррары и Венеции соседствовали с «иудейскими древностями»; книги громоздились в беспорядке, случайными кипами, в застекленных книжных шкафах, таких же, как в зале, занимали большую часть стола орехового дерева, так что если профессор сидел за ним, была видна только макушка его берета; стопки книг высились на стульях, угрожая упасть, даже свалены на полу, в общем были повсюду. Большая карта мира, пюпитр, микроскоп, полдюжины барометров, стальной сейф, покрашенный темно-красной краской, светлая больничная кушетка, песочные часы, рассчитанные на разное время, латунная тарелка, маленькое кабинетное немецкое пианино с двумя метрономами в пирамидальных футлярах и еще много всего другого, некоторые предметы я уже не помню, назначение других мне было неясно. Все они придавали комнате вид кабинета доктора Фауста. Профессор Эрманно первым со слабой улыбкой заметил это и извинился за эту свою личную, свойственную только ему слабость, она была как бы напоминанием о его юношеской безалаберности. Я забыл сказать о картинах: в отличие от всех других комнат дома, где ими были увешаны все стены, в кабинете была только одна: огромный портрет кисти Ленбаха в натуральную величину, который занимал, как заалтарный образ, всю заднюю стену. Прекрасная блондинка с обнаженными плечами стояла на нем во весь рост с веером в руке, затянутой перчаткой, шелковый шлейф белого платья был перекинут вперед, чтобы подчеркнуть стройность и статность ее фигуры. Конечно, это могла быть только баронесса Жозетт Артом ди Сузегана. Какой мраморный лоб, какие глаза, какой изысканный изгиб губ, какой стан! Она действительно казалась королевой. Портрет матери был единственной вещью в этом кабинете, которая не вызывала улыбки у профессора Эрманно, ни в то утро, ни потом.
В тот же раз мне, наконец, было позволено взглянуть на две венецианские рукописи. В одной из них, как объяснил мне профессор, были собраны и переведены все эпитафии еврейского кладбища на Лидо. Другая рассказывала о еврейской поэтессе, жившей в Венеции в начале семнадцатого века. Она была столь же известна в свое время, сколь сейчас забыта. Звали ее Сара Энрикец (или Энрикес) Авигдор. В ее салоне, в доме в Старом Гетто, собирался в течение нескольких десятилетий цвет литературного мира, там постоянно бывали, кроме ученого раввина из Феррары, Леоне да Модена, венецианца по происхождению, многие известнейшие литераторы той эпохи, и не только итальянцы. Сама она написала ряд «отличных сонетов», которые еще ждут своего исследователя, способного оценить их красоту; она более четырех лет состояла в переписке со знаменитым Ансальдо Себа, генуэзским дворянином, автором эпической поэмы о королеве Эстер. Ансальдо Себа исполнился решимости обратить ее в католичество, но видя, что все его усилия бесполезны, был вынужден отказаться от этой мысли. Великая женщина, в общем краса и гордость еврейской итальянской общины, в разгар Контрреформации, и к тому же, добавил профессор Эрманно, садясь за стол, чтобы написать для меня дарственную надпись, дальняя родственница, потому что его жена по материнской линии происходит от ее потомков.