У отца была привычка сморкаться в газетную бумагу. Он разрезал на четвертинки страницы Neues Tageblatt и держал их в наружном кармане сюртука. Потом он внезапно останавливался посреди поля или где-нибудь в лесу, перекидывал трость через левую руку и трубил, как в охотничий рог. Сначала сильно, потом еще два раза, слабее. Вы могли его слышать за версту, особенно в лесу, в сумерках. Потом он складывал этот кусочек слегка еретической газеты и бросал влево от себя, в траву, в цветы. Так я иногда, когда пас коров господина Мольнара, далеко в Графском лесу, в местах, где, как мне казалось, не ступала нога человека, находил обрывок пожелтевшей Neues Tageblatt и думал, в легком недоумении, вот, и здесь бродил мой отец, совсем недавно.
Спустя целых два года после его ухода, когда нам стало ясно, что он никогда не вернется, я нашел на поляне, в глубине Графского леса, в траве среди васильков, обрывок старой газеты и сказал сестре Анне: «Смотри, это все, что осталось от нашего отца».
Вот так, совсем неожиданно и непредвиденно, эта история, эта сказка, все больше превращается в историю моего отца, в историю гениального Эдуарда Сама. Его отсутствие, его лунатизм, его миссионерство, все понятия, лишенные земного, и, если угодно, повествовательного контекста, материя хрупкая, как сны, отмеченная, прежде всего, своими первичными отрицательными свойствами, — все это становится какой-то плотной, тяжелой тканью, материей совершенно неизвестного удельного веса. На ее фоне в тени оказываются личные истории, о матери, о сестре и обо мне самом, истории времен года и пейзажей. Все эти рассказы, отмеченные земными знаками и определенным историческим контекстом, становятся второстепенными, как исторические факты, судьба которых нас больше не волнует, — мы их зафиксируем без спешки, в любой момент.
То, что нас мучает, и то, что нам не дает предаваться безмятежной фиксации фактов, — это невнятное повествование об отце, сотканное из сплошной эфемерности. Это слово не следует понимать ошибочно: мой отец намного более очевидно, чем кто бы то и что бы то ни было, присутствует во всем, что меня в то время окружает, но он ловко скрывается под одной из своих многочисленных масок, меняя роли с неслыханным проворством, пряча свои истинное лицо, пользуясь изощренной мимикрией. Неважно. Мы попытаемся его разоблачить, лишить мистического флера, потому что, так или иначе, но повесть о моем отце медленно и неизбежно приближается к своему завершению.
Чтобы доказать, что он действительно исправился, после того жуткого дня, когда его хотели распять, как Иисуса, отец вдруг начал заниматься делами, чего мы никак не могли от него ожидать. Он писал письма давно забытым друзьям и родственникам, просил прощения у своих сестер, с которыми несколько лет назад поссорился насмерть, приводил в порядок свои гербарии и записи. Он даже попросил разрешения у тети Ребекки, весьма смиренно, поливать ее герань!
В один прекрасный день, когда мы уже совсем привыкли голодать и радостно заключили, что «преодолели кризис» (разумеется, я цитирую отца) и теперь сможем выдержать довольно долго без еды, «расходуя тот золотой запас калорий, который организм накапливал не только последние годы, но и в течение всей жизни, сознавая, точнее сказать, готовясь к таким мучительным неожиданностям», отец совершил действительно весьма метафорический поступок. Взяв трость, с выражением лица, на котором читались решимость и грандиозный замысел, он направился в сад и начал сечь крапиву. Раздвинул тростью заросли сирени в саду наших родственников, и когда набредал на крапиву, ломал ее под корень, лупя тростью по кусту, неуклюже.
«Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь за один раз собрал столько крапивы», — сказал я, будто бы восхищаясь, но чтобы его спровоцировать.
Отец на мгновение выпрямился, и я подумал, что сейчас он ответит мне какой-нибудь сентенцией, весьма поучительной и полезной. Но он на меня и не взглянул, только ослабил узел галстука и продолжил, зажмурившись, лупить по сирени.
«Ты это делаешь очень неуклюже, — сказал я, чтобы его разозлить, — ты сломал сирени столько же, сколько и крапивы».
«Юноша!» — воскликнул мой отец и на мгновение выпрямился во весь рост.
«Ты это делаешь очень неуклюже», — повторил я.
Его явно смутило такое мое поведение, нарушающее все приличия.
«Ты никогда не понимал своего отца, — сердито сказал он. — Ты начинаешь, каким-то мне совершенно непонятным образом, судить о своем отце на основании неких внешних, совсем не имеющих значения и нетипичных фактов, на основании неких моих сиюминутных действий, продиктованных требованиями высшего порядка, обусловленных глубокими, недоступными для твоего понимания причинами. А все это — влияние убогой, провинциальной среды, весьма неблагоприятной для формирования твоего характера. Понимаю, потому что я все понимаю: ты начинаешь, к сожалению, вступать в заговор, и ты, сын, Брут, против своего отца, с этими деревенскими шалопаями, с сыновьями дражайшей госпожи Ребекки, моей жалкой кузины, попадаешь под влияние господина Отто и старой госпожи, святоши… думаю, ты знаешь, кого я имею в виду… и всех тех, кто решил меня скомпрометировать в глазах моих собственных детей и в глазах всего мира…»