Потом попросил позвать Талгата, молодого смышленого инженера, выпускника уфимского института. Талгат явился, молодой, коренастый, в кожаной тужурке.
— Ну как твои выкладки? Можем мы двинуть вышки тракторами? На тележку, и пошел.
Панкратов доволен, он хлопает Талгата по плечу (любимая привычка), сажает к себе на диван:
— Так, так… А когда новоселье?
— Вот холодно.
— Насколько мне известно, коньяк не требует подогрева.
Талгат смущается.
— Да вот комната маловата. Мама приезжает, сестренка.
— Подожди, все в наших руках, сделаем насчет комнаты.
Панкратов встает и садится за рабочий стол. Обычно говорят: «Панкратов повис на телефоне». Сначала справляется у промысловиков, сколько тонн нефти; затем по очереди говорит с буровиками; задача Ильи Мокеевича — проверить, в какой стадии на той или иной буровой идет работа. Только в недавнее время некоторым буровым он позволил вести весь процесс самостоятельно. В ночь ли, ранним утром, днем или вечером, в любую погоду, при пуске скважины или когда ставили колонны — он тут как тут. И там, где был Панкратов, ни одной аварии. Сам смеется: как-никак травленая собачонка.
Талгат берет со стола свои ранее сделанные расчеты — по ним уже походила рука Панкратова — и молча уходит. В такие минуты Илью Мокеевича не тревожат.
Панкратов остается один.
Опустело здание, и только в нескольких окнах свет. Это в кабинете Панкратова. Даже тетя Поля ушла, на прощание немного постояв под окном. «Горемычный, без жены и идти некуда. Вот и будет коротать ночь за бумагами».
И по дороге сомнения берут тетю Полю: «Не женится. Баб, что ль, мало? Куча их, баб-то. Нет, верен судьбе одной.
Присушила навсегда, вот оно как, не иначе».
И дивно уборщице: «Для людей все — для себя ничего. Бедный».
А Панкратов один.
Не тянуло домой; какой дом — комната: кровать-раскладушка да архив бумаг, чертежей, карт; все удовольствие было — приемник; но приемник он приказал перетащить в кабинет. Тут все под рукой; проснулся ночью, почуял опасность где — на дежурную машину, да и туда, на буровую.
Были моменты, когда наступал и просвет в работе. Ложился Илья Мокеевич на диван и думал, больше о себе думал, о своей жизни. Так как-то не повезло; не обижался он — а скольким другим, скольким другим не повезло? Война не сестра милосердия, она только брала — жизни людей, продукты, нефть, она все брала, ничего не давая взамен.
Когда-то был студентом Московского нефтяного. Так давно. Когда-то ходили с Таней, влюбленные, скрываясь от любопытных взоров, — любовь не терпит посторонних глаз; потом поженились. Она поехала в Ленинград, к маме, а он колесил по стране, долго колесил. Каждое лето к нему приезжала Таня, простая, казалось, спокойная — и всегда тревожная за него. Наконец она стала ездить с ним, а перед войной поселились в Ленинграде. Ленинград он любил. Прямой, светлый-светлый Невский проспект. Еще любил Дворцовую набережную. Величественная. Таинственная. И когда выходили на прогулку с Таней, он говорил ей: «А помнишь, по этой стороне Невского ходил Пушкин?»— «Помню». — «А помнишь, как по этой Дворцовой площади бежали на штурм Зимнего матросы? Вот из-под этой арки?» — «Не помню; отец бежал, а как бежал, совсем не помню. Дурень, ты заболтался. Как же могли мы помнить, когда под стол пешком ходили?»
Смешно и радостно. Но иногда, слушая его болтовню, она останавливалась и, дергая за рукав пиджака, говорила: «Ну какой ты инженер? Нет, Илья, ты не по совести пошел в нефтяной; твое призвание — история».
Это в какой-то степени было правдой. История его тянула. Дома, рядом с материалами, связанными с нефтью, лежала пухлая папка с пожелтевшими бумагами, повествующими о жизни князей Голицыных, тех Голицыных, у которых в известнейшем Зубриловском имении на Хопре жил Крылов. Раз даже с товарищами он ездил в Зубриловку, это удивительно красивое, поражающее великолепием пейзажей село на берегу Хопра, со старинным дворцом и парком, чтобы увидеть воочию дуб Крылова, вековой дуб, под которым Крылов в свою бытность творил басни.
Есть за парком в Зубриловке старинная башня, никто не знает ее истории; забрались с товарищем на самый верх и выбили там свои имена и еще — «Таня».
Таня, Таня…
Это было самое радостное, веселое и приятное время. Сын рос. Его сын, которого мечтал увидеть великим историком, на худой конец — литератором.
Хлынула война — и все смешалось: история, Зубриловка, нефть. Ленинград бомбили. Ленинград стонал. С фронта он просил Таню беречь себя и сына и еще — переслать в Москву материалы о нефти на Каме и сохранить репродукции с зубриловских картин Мусатова «Водоем», «Прогулка на закате».