В смерти Николаса не было вины Гидеона, и тем не менее Фёры не желали более ни видеть его, ни даже слышать его имени. В жалости со стороны Бельфлёров они не нуждались, в их слезах тоже, как и в присланных Бельфлёрами на погребение корзинах с цветами — лилиями и белыми ирисами. Разумеется, не Гидеон был виновен в случившемся, винить его было не в чем, это понимали и самые безутешные из Фёров — и должен был понимать каждый! — однако они отвергали его возражения, его скорбь и не желали видеть его покрасневшие глаза и чуять его сладковатое от виски дыхание.
И уж точно не нуждались в его деньгах.
Ноктюрн
После долгого десятимесячного вынашивания, после трех суток схваток столь мучительных и беспощадных, что Лея, стойко перенесшая всю беременность и не желавшая ни с кем делиться своими страхами, под конец превратилась в вопящее животное, чей крик вырывался из окна, пронизывал темноту и достигал противоположного берега озера (так что спрятаться Гидеону было некуда и даже пьяное забытье не спасало его); когда, после жесточайших схваток, боль которых Лея не могла бы описать словами (а по ее убеждению, схватки начались не тягостно жарким августовским вечером, когда после ужина большинство родственников отправились на озеро и с ней осталась только хмурая, молчаливая Делла с ее утомительной скорбью, — нет, они начались в тот день в Похатасси, когда закончились скачки и Николаса унесли с ипподрома, еще не зная, что его увечья смертельны и он истекает кровью: именно тогда сквозь тело Леи словно прошел электрический разряд, и от боли у нее в глазах помутилось, и все ее тело словно утратило способность видеть, она буквально ослепла); когда ее бессвязные крики были обращены не только к матери и бедному Гидеону (которому она однажды взяла и запретила сидеть у своей кровати, сказав, что просто не может смотреть на его беспомощные страдания, ей и своих хватает: «Уйди! Уйди отсюда! Сил нет на это смотреть! Не хочу тебя видеть! Ты жалок, ты сам как ребенок, уходи же, сыграй в покер с друзьями или напейся, ты же это любишь, весь последний месяц не просыхаешь, не сиди здесь, убирайся!» — кричала она, на ее широком лице выступила испарина, и капельки уже собирались в тонкие ручейки, а Делла и Корнелия то и дело вытирали их), а к самому Господу, в Которого она никогда не верила, Богу, Которого она в юности высмеивала (даже при матери — она просто обожала изводить Деллу), когда комната пропиталась запахом крови, а меж измазанных ног Леи появилась голова младенца, то не только тетушка Вероника упала в глубокий обморок, но и доктор Дженсен тоже (принимая близнецов, старик был просто великолепен — он без конца разговаривал с Леей, а в самый критический момент надавил ей на живот и задышал вместе с ней — глубоко и ритмично, будто передавая ей силу своих легких — и словно действительно передал, потому что роды, несмотря на десятичасовые потуги, прошли на удивление благополучно); когда все закончилось, а изнуренное тело Леи исторгло поселившийся в нем плод, первой заговорила Корнелия: «Его нужно немедленно придушить», а прабабка Эльвира добавила: «Просто унести — в Нотога-Фоллз, например, и оставить на крыльце приюта», но Делла, протиснувшись к ложу и не обращая внимания на мольбы дочери (та в горячечном бреду требовала дать ей родившееся существо), только и сказала: «Я всё устрою. Я знаю, что надо делать».
Если Лея была роскошной розой, темно-красной, бархатистой, привыкшей к правильному уходу и росшей в плодородной земле, то Гарнет Хект была розочкой растрепанной и дикой, одним из тех чахлых, хилых, но все же красивых цветков, чьи лепестки почти сразу срывает ветер; такие дикие розы обычно бывают белыми или бледно-розовыми, тычинки у них тоненькие и покрыты пыльцой, как крылья ночных мотыльков, и даже колючки послушно сгибаются под нажимом требовательных пальцев.
— Однако — думал Гидеон, пожимая худенькую руку Гарнет и таща девушку за собой (какая она легкая — косточки тонкие, как у воробья!), — если присмотреться, такие цветы тоже по-своему красивы.
— Гидеон, прекрати, стой, Гидеон… Пожалуйста…
Но дыхание у нее сбивалось — он тянул ее за собой так стремительно, через лес за озером, поздним вечером, и единственной свидетельницей им была сердито глазевшая с неба почти полная луна цвета свернувшегося молока. Они бежали вместе через сосновый бор к северу от усадьбы, их ноги скользили по усыпавшим землю иголкам, и Гарнет, задыхаясь от тревоги, повторяла:
— Ох, Гидеон, пожалуйста… Я же не хотела… Мне страшно… Гидеон…
Прямые, одна к одной, сосны тянулись черными стволами к небу. Впереди таинственно темнело Лейк-Нуар, в котором луна — даже такая, яркая, пульсирующая — отражалась тускло, а звезды не виднелись вовсе.
За их спиной, далеко позади, был слышен женский крик, он все нарастал, и Гидеон прибавил шагу. Он задыхался. Он утратил слова. Бедняжка Гарнет бежала следом, по-детски вытянув руку, зажатую в его руке, дрожа и не отваживаясь приостановиться.
— Ох, Гидеон, я же не хотела…
Это Делла Пим послала Гарнет к Гидеону, чтобы отнести ему еды — нарезанную холодную индейку и ветчину, половину плотного подового хлеба, его любимого, и другого, с орехами и финиками, — потому что, когда у Леи начались схватки, Гидеон удалился на третий этаж восточного крыла и с тех пор не появлялся — начиная с самой катастрофы на скачках в Похатасси, он спал, просыпался и снова засыпал, а компанию ему составляли лишь бутылка бурбона и винтовка «Спрингфилд» (из которой он, высунувшись в окно, стрелял ворон и ястребов, по крайней мере, пока птицы не выучили урока и перестали подлетать к этой части замка). Спал он прямо в одежде на полу, на старом грязном ковре, а его мать утверждала — хоть и греша против истины, — что после похорон Николаса он перестал мыться, бриться и чистить зубы. Если Лея не желает его утешить (а она не желала — его слабость внушала ей отвращение и пугала ее), с какой стати он должен позволить это кому-то другому? Пускай стучатся в дверь, пускай колотят, вкрадчиво шепчут его имя или, подобно Ноэлю, выкрикивают его резко, громко: «Гидеон, во что ты себя превратил! Гидеон, немедленно открой дверь!»
Дрожа, Гарнет поднялась по ступенькам на третий этаж и крадучись прошла по мрачноватому коридору. В одной руке она держала свечу, а в другой — серебряный поднос со снедью, накрытый льняной салфеткой. Она знала, что, оказавшись перед ним, лишится дара речи (если он вообще ей откроет, потому что в последние несколько дней не открывал даже Корнелии), и уже заранее шептала: «О, я люблю тебя, Гидеон Бельфлёр. Я люблю тебя. Люблю тебя. Люблю с того самого дня, как впервые увидела… Да, ты скакал тогда на своем белом жеребце по главной аллее усадьбы и не заметил, что я смотрю, ты никогда не удостаивал меня и взглядом… Ты не смотрел ни вправо, ни влево — скакал по деревне, словно сказочный принц. Скакал на белом жеребце. Увидев тебя впервые, я сразу же полюбила тебя и всегда буду любить, хотя ты даже не смотришь на меня и имени моего не знаешь…»
Пьяный, с кривой улыбкой на губах, источая запах пота, Гидеон все же открыл дверь и, прислонившись к дверному косяку, уставился на Гарнет.
— Кажется, я не слышал стука, — сказал он. — Ты тихо постучала, да? Ты же у нас такая робкая, а?
Он выхватил у нее из рук поднос, отшвырнул салфетку и набросился на еду — с жадностью животного, дикого волка. Гарнет смотрела на него, и лицо у нее горело. Словно дикий волк, он, мотая головой из стороны в сторону, отрывал зубами мясо, а его крепкие белые зубы поблескивали в трепещущем отсвете свечи.
Ей показалось, будто она теряет сознание — ее охватила жуткая слабость, — но этого не случилось. Будто окаменев, она смотрела на Гидеона. «Я люблю тебя», — беззвучно прошептала она.