Именно в саду однажды майским утром, когда Гидеон собирался в пятидневную поездку на Средний Запад, чтобы договориться о продаже лошадей, Лея впервые заявила, что его дядю Жан-Пьера необходимо освободить из тюрьмы, а земли — все утраченные Бельфлёрами земли — вернуть и воссоединить. Гидеон как раз склонился над колыбелькой, а малышка своими удивительно цепкими пальчиками схватила его указательный палец. Гидеон хмыкнул, и Лея приняла это за одобрение.
— Так ты поможешь мне, Гидеон? — спросила она.
Она подняла было руку, собираясь обнять его за талию, но застыла. Гидеон смотрел в орехово-зеленые глаза дочери, загипнотизированный ее взглядом: она будто пригвоздила его к месту. Гидеон так до конца и не осознал, что он отец близнецов, что Кристабель и Бромвел — его дети. И что это — тоже его ребенок, было равно недоступно его пониманию. Внешне все шло, как полагается, он даже помогал выбрать дочери имя, да и для всех вокруг рождение ребенка было делом само собой разумеющимся (конечно, Гидеон знал про тяжелые роды, но об обстоятельствах самого рождения — нет) — ведь это самое обычное дело, и лучше думать об этом с непринужденностью, не размышлять и не философствовать… Он выдернул палец, и малышка сжала руку в кулачок.
— Какая она сильная! Потрясающе — такая шустрая! — рассмеялся Гидеон. — И впрямь сильная.
— Ты мне поможешь? — спросила Лея.
Выпрямившись, Гидеон резко, обеими руками отбросил со лба волосы и, не глядя на Лею, улыбнулся ей.
— Конечно, — бросил он, — всё, что захочешь.
— Всё, что захочу? — Лея обхватила его за талию.
— Всё-всё-всё, — повторил Гидеон, отступая.
Кровавый поток
На обрыве над Лейк-Нуар, где среди молодых сосенок росли дикие лилии, за Кровавым потоком шириной не больше фута (в начале июня его питал тающий высоко в горах снег, и, напевая мрачную гортанную песню, он сбегал по гранитным выступам, разбиваясь на полдюжины пенистых водопадов, к темным водам озера, расположенного в девяноста футах ниже); на той самой земле, где когда-то, в другие июньские вечера, другие Бельфлёры, томящиеся от любви или страдающие от нелюбви или без любви, стояли и смотрели сквозь ползущий по озеру туман на противоположный берег — на лес да на полумесяц Серебряного озера, светящийся вдалеке, даже когда луна пряталась за тучами; на том самом месте, поросшем травой, камнеломкой и клевером, где стареющий Жан-Пьер Бельфлёр вспоминал лицо девушки, которую не видел уже три десятилетия, где Гепатика Бельфлёр отдалась темноликому бородатому мужчине, чье имя давно забыто и который добивался ее с такой настойчивостью и, к несчастью для обоих, добился; где Вайолет Одлин Бельфлёр, беременная, вероятно, в десятый раз (у нее было столько неудач, столько выкидышей, столько младенцев умерли при рождении или прожили лишь несколько дней, что она не просто утратила им счет, но и полагала своим долгом супруги и послушной христианки не опускаться до такого сомнительного занятия), бродила под луной, бормоча себе под нос и заглушая порой бормотание Кровавого потока переливчатым девичьим смехом, вновь переживая — но не свой непреложный отказ Хейесу Уиттиеру, отказ столь однозначный, даже слов тогда не потребовалось подбирать, а слова согласия, которых, она сама знала, она ни за что не произнесла бы (и не важно, что ее отказ во второй раз разрушит надежды ее мужа на губернаторское кресло и, возможно, окончательно сломит его: Вайолет была добродетельной супругой и иной себя не представляла); где Вероника Бельфлёр тайком совершала прогулки со своим ухажером — шведским аристократом, который представился Рагнаром Норстом и объяснял свою смуглую кожу и густые черные ресницы «персидской» кровью, доставшейся ему от матери; где Юэн Бельфлёр взгромождался на одну из своих девушек, изнывая от жаркого, почти навязчивого желания своей ранней, но затянувшейся юности, которое частенько изводило самого Юэна и постоянно — его несчастных бесчисленных подружек; где бродил Вернон Бельфлер и где он продолжает бродить с книжкой в заднем кармане и с листками, испещренными хаотично набросанными словами, первыми строками любовных сонетов — в их мудреном синтаксисе жена его брата Гидеона представала в образе Лары, высшей и неземной любви поэта, единственного смысла его жизни, — в другом кармане или в руках; бессонница или ночные кошмары гнали его к Кровавому потоку, хотя он быстро выдыхался, а лопухи и репейник цеплялись за брюки, и сердце его разрывалось от осознания, что все его стремления тщетны; здесь же Иоланда будет прогуливаться пригожим днем и мечтать… О ком? О чем? Иногда в ее мечтах появлялось лицо мужчины — ее дяди Гидеона? Или лицо незнакомца? Или паренька с фермы на Иннисфейл-роуд, которого она видела лишь изредка? А порой мужское лицо сменялось другим — ее собственным, чудесно преображенным, сияющим неземной, божественной красотой, подобно трепещущей тополиной листве (когда всего несколько дней в мае, пока не зазеленеют другие деревья, от нее исходит золотисто-зеленое сияние) — ее лицо не просто сияло, оно будто росло, нависая над озером, лесом, заслоняя собой небо, растягиваясь над самой Иоландой, — чарующее обещание… чего-то — того, чему суждено было случиться, и этот образ пленил Иоланду Бельфлёр безвозвратно. Именно здесь любовники молча прижимались друг к другу, беспомощно опускались на землю, стискивая друг друга в объятиях, шепча: «Не двигайся, не двигайся», потому что, если ничего не случится, если не прольется семя, значит, Гидеон не изменял, во всяком случае, сознательно: и последствий не будет.
Однажды июньским вечером, в их тайном месте на холме над Лейк-Нуар Гидеон и Гарнет не в первый раз прижимались друг к другу, их напряженные тела сливались, беспощадно сливались воедино, и Гидеон, словно молитву, шептал: «Не двигайся».
Его глаза зажмурены. И он, не дыша, входит в нее. Только бы избежать малейшего движения! Малейшей ошибки! Она лежит, обхватив его, неподвижно. Ее грудь прижата к его груди. Не шевелясь, не возражая. Они должны избегать малейших движений… Он запретил ей признаваться ему в любви, он не желает слышать рефрен этой бесконечной, как клубок, песни, как не желает видеть бледно-розовый лепесток ее лица, измученный, измятый самой мощью его тела и тем, что он совершает. Не двигайся, шепчет он. Всего в нескольких футах от них журчит Кровавый поток, но они его не слышат. Они не ведают об озере неподалеку и о небесах над ними, медленно растворяющихся в прохладной дрожи лунного света. Разумеется, последствия будут, но любовники так яростно вжимаются друг в друга, что забывают об этом, забывают, что они заключены в два разных тела, забывают об опасности, смертельной опасности того, что они творят, пронзенные этим мигом, пронзенные настоящим, забывшие о прошлом и будущем, забывшие обо всем на свете.
Каждая частичка его большого тела, каждая его клеточка дрожала, готовая лопнуть. Нет, они должны оставаться неподвижными и невинными, словно мертвецы. Как статуи на могилах, в которых лежат мертвецы. Дыхание замедлялось. Сверхъестественное спокойствие. Они должны. «Нет, не надо», — шепчет он, глаза у него болят, руки стараются удержать ее от движений. (Большими пальцами он нащупывает ее бедренные кости.) Эта тощая костлявая Гарнет, кому вообще вздумается такую полюбить, она такая жалкая, разумеется, она мне нравится, и она хорошенькая, но разве она не жалкая — так бешено влюбилась в него… Впрочем, все женщины влюблены в Гидеона Бельфлёра, верно?..
— Перестань, — шепчет Гидеон.
Он огромный, словно туча, с каким напряжением он пронзает ее, какое мучительное наслаждение, от которого хочется кричать, разбивая тишину ночи, он может с легкостью сломать девушке позвоночник и шею, поэтому ему приходится оставаться неподвижным, колени дрожат от неестественного напряжения, ледяной пот катится по лбу и спине. Из круговерти предметов, возникающих у него перед глазами, всплывают две подковы — на том месте, где у него челюсти, и они сжимаются с ужасающей силой. Прекрати. Подожди. Хватит. Его ребра — стальные прутья, и они сжимаются, едва заметно, но неумолимо, грозя сломаться: прикосновения девушки почти невыносимы. Его шея — прут, его пенис — прут; его легкие сжимаются осторожно, повинуясь немыслимым уловкам, потому что, если они вдруг раздуются, все пропало. Его глаза, прикрытые пылающими веками, наливаются и готовы вот-вот лопнуть. Его пенис — прут, воспаленный прут, медленно входящий в девушку, вдавливающий ее в траву, в землю, миг за мигом, толчок за толчком. Прекратить это невозможно. Невозможно. Но он, стиснув зубы, шепчет: