— Перестань.
Игольное ушко, что с ниточкой внутри, — поют тоненькие голоса, сливаясь с журчанием ручейка, и Гарнет, услышав их, задерживает дыхание и сжимает руки — сжимает щуплые руки у него на спине, прижимает свои на удивление сильные ноги к его ногам. Смеющихся девчушек поймало без труда… Теперь ты тоже пойман, считай, что навсегда… На венчании, у самого алтаря, она приникла к нему и, наградив его таким взглядом, что он чуть не обмер, прошептала: «Ты не любишь меня. У тебя были столько женщин! Ты не любишь меня!» В ослепительно-белом платье из муарового шелка, расшитом сотнями жемчужин, с вуалью нежнее искорок, спрятанных в толстом льду Лейк-Нуар, настолько полная жизни, что каждый удар сердца отражался в ее глазах, она просто смотрела на него, ее полные, красивые губы едва заметно приоткрылись, и он понял, что спасен. Она так бежала к утесу и сломя голову бросилась в воду, ее тело с таким безупречным изяществом рвалось вперед, будто она именно этого и хотела — и ему захотелось броситься в воду вместе с ней, но он был не в силах двинуться с места. Игольное ушко, что с ниточкой внутри… Ее голова, голова непокорного жеребенка ударила его в челюсть. И послышался смех. Ты не любишь меня, какой же ты мерзавец, голос оглушал его, дразнил, почти сводя с ума, я никогда не прощу тебя за то, что ты сделал с Любовью, никогда не прощу, смех пронзительно звенел в ушах, когда он в гостиничном номере пытался раздеть ее, а она, топая ногами, уворачивалась, а он не отставал, и его смех пугал ее, его незнакомый смех, его неуклюже вытянутые руки, и потом она била его, сильнее, чем следовало бы, и прикосновения к ее коже обжигали, ее глаза лихорадочно блестели, она целовала его, всасывая его губы и кусая их, и, оттолкнув его ладонью, она впервые посмотрела на него, делано скривившись от отвращения: «Да ты только взгляни на себя, только посмотри — вылитый гризли! Павиан! Да у тебя же шерсть, о Господи, вы только посмотрите, — ее голос звенел все громче, веселее, безудержнее, у нее вырвался грубый испуганный смешок. — Да как ты смеешь! Неужто это возможно! Неужели я вышла замуж за павиана!» Гидеон, пораженный, пристыженный, не сразу бросился догонять ее — сперва он попытался сказать, что же он пытался сказать? Заикаясь, запинаясь, с лицом, которое краснело все сильнее по мере того, как невеста выплескивала свое отвращение, он пытался сказать, что она же видела, как он плавает, разве нет, да и других мужчин тоже видела — что же ему теперь делать? Грудь у него волосатая и живот тоже — с этим ничего не поделать, ему очень жаль, но она же видела, как он плавает, разве нет, и других мужчин тоже видела… Дождь растекался по стеклу, превращаясь в демонические лица, веселые и зыбкие, и Гидеон в замешательстве решил было, что в гостинице узнали о них, каким-то образом забрались наверх и подглядывают, или это его друзья, его братья и кузены явились поглумиться над ним. Лея забилась в дальний угол номера, и в отблесках свечей ее тело сияло, блестело, как будто оно, подобно его собственному телу, было покрыто тонким слоем испарины, а потом она разрыдалась, и Гидеон бросился к ней и обнял ее, пораженный тем, какой маленькой сделалась она в его объятиях и с какой готовностью она уткнулась ему в грудь. «Ох, Гидеон, я люблю тебя, я люблю тебя..
Не двигайся, — едва слышно бормочет Гидеон. Нет, нет, нет, не двигайся.
Девушка, изможденная, всхлипывающая, лежит под ним, но ослабить хватку не в силах, скованная ужасом из-за голосов — они раздаются совсем рядом с ней, с ее лежащей в траве головой, не останавливайся, нет, что вы такое делаете, вы двое, вы думаете, я ни о чем не догадываюсь, думаете, я про вас не знаю, что я не следила за вами все эти месяцы, давайте, продолжайте, два дурня, какие же вы двое жалкие дурни, — Лея смеется, злобно, ликующе, в зубах у нее зажата травинка или соломинка, и она щекочет бедного Гидеона, проводит невидимую черточку от его уха до губ и обратно, и щекочет его, щекочет, засовывает травинку ему в ухо, ведет ею по его опутанной венами шее, по влажному от пота плечу. Вы думаете, я не знаю о том, что происходит у меня в доме, думаете, я не вижу, как вы переглядываетесь и шепчетесь, вы, двое дурней. Травинкой по его спине, по позвоночнику, а затем ее теплая влажная рука опускается на его спину, трет его копчик, трет у самого основания его спины, трет с такой силой, что Гидеона охватывает исступление, и оттуда, из этого исступления, нет надежды вернуться, хотя даже в последнем приступе он умоляет: нет, пожалуйста, не надо, перестань, нет, нет…
Поэт
О Вёрноне, двоюродном дяде Джермейн, преждевременно поседевшем, миловидном, с глазами разного цвета, которые приводили ее в восторг (Вёрнон обожал, присев перед ней на корточки, по очереди закрывать глаза — голубой глаз, потом карий, потом опять голубой, а малышка ахала, что-то лепетала и махала кулачками — порой она, переполненная радостью, зажмуривалась и заливалась смехом, а игра становилась все увлекательнее: карий глаз, голубой, карий, голубой, они открывались и закрывались все быстрее, пока по щекам Вёрнона не начинали течь слезы, скатываясь прямо в бороду) — о нем в семье открыто, с чисто бельфлёровской «честностью» говорили, что он разочаровал всех родных, особенно собственного отца; не только потому, что он, очевидно, был неспособен складывать в столбик числа (навык, который Бромвел освоил в двухлетнем возрасте) или участвовать в семейных беседах на такие вечные темы, как процентные ставки, долги, займы, закладные, арендаторы, инвестиции и рыночная стоимость различных активов Бельфлёров; и даже не потому, что он был узкоплечим, рассеянным, вечно извиняющимся холостяком, чье лицо — как однажды в сердцах воскликнула его племянница Иоланда — напоминало кусок старого сыра и чья бесформенная одежда, которую он крайне редко менял, источала запах лука, пота, одиночества и растерянности и гниющих фруктов (он рассовывал по карманам огрызки яблок и груш, апельсиновую и банановую кожуру и даже недоеденные помидоры; обычно он жевал их прямо во время прогулки, сочиняя стихи, которые записывал на клочках бумаги, а их тоже совал в карманы, зачастую не осознавая, что он делает); и не из-за его — как бы поточнее выразиться — чудаковатости (вряд ли он сможет найти себе невесту из знатной или обеспеченной семьи, да и вообще невесту); нет — разочаровывало в нем само его присутствие, само существование.
Разумеется, его родные не использовали подобные слова. Но использовали другие, и довольно часто.
«Помни, что ты Бельфлёр», — раздраженно выговаривал Хайрам Вёрнону, когда тот отправлялся на очередную прогулку (иногда он уходил не дальше кладбища или деревни, а временами обходил кругом все озеро и объявлялся в Бушкилз-Ферри, где, несмотря на всю свою застенчивость — в присутствии других людей, даже родственников, щеки у него розовели, будто обветренные, — принимался декламировать свои новые стихи; случалось это в магазинах, на комбикормовом заводе и даже в какой-нибудь таверне, где собирались работяги с предприятий Бельфлёров). Иногда его поэтическое вдохновение (он утверждал, что ему надиктовывает Господь) настолько захватывало его, что он шел куда глаза глядят и блуждал в дебрях по течению Нотоги или у подножия холмов, причем в самую скверную погоду. Однажды он исчез на семнадцать дней и его разыскивали с собаками; Вёрнон лежал, ослабевший от истощения и стихотворной «бури», в полуразрушенной трапперской хижине у подножия Маунт-Чаттарой, в сорока милях к северо-востоку от Лейк-Нуар.