Жив ли ребенок?
Не корь ли?
Не скарлатина? Если скарлатина — все Шекспиры умерли. Если корь — умер только Оль д’Ор, а Шекспира можно почитать.
Литература — чулок в руках старой матери. Она вяжет — вот это литература. Любуйся, списывай, изображай, рисуй, пой симфонию. А она вяжет и вяжет. И то́, что вяжет-то она, — и главное. А все симфонии — так, чтобы ей было не скучно.
Когда литература дошла до этого, т.е. отвергла всякое «я» в себе, «я» в смысле гордости, в смысле самолюбия, когда она стала «штаны из штанов», и Бетховен держит только штаны старой бабушки, то...
Как будто она исчезла — ан тут-то она и зародилась.
Зародилась как нравственное добро, абсолютно новое, никогда в литературе не слыханное, потому что она вся от Гутенбергов состояла из самолюбцев, из тщеславцев, а теперь она отреклась от себя, умерла в себе и просто «подает чай старой бабушке». Она теперь веет ангельским веянием около всех вещей мира, всех дел мира, всем служит, всех успокаивает, бегает в писарях и ставит клистиры из ромашки больным детям.
Я (самолюбие) — нет.
Я (служение) — спасена.
Все это, мне кажется, вышло невольно, когда от тона «Уед.» я перешел к естественному рассказу «у нас в дому». Да и не рассказу. Это было бы не «он» об «них», а что-то другое.
— Вот наш дом в К.
— Вот как я купил игрушки детям.
— Вот как (мысленно) деру за волосы Горнфельда.
Мелочи. Глупости. Мой «фетишизм мелочей» тут тоже сыграл роль. Для меня «больших богов» нет: но «мои игрушки суть истинные боги». Тут сыграло роль мое вечное, врожденное, неразрушимое детство.
В чем же дело и (я возвращаюсь) отчего бешенство?
— Мы все читаем, как он. Вообразим читателя и пишем, как автор. В нем автора нет, и читателя... он видит во всем мире, в коровах, звездах, куклах домашних, в одушевленном и неодушевленном: что́ все он чувствует, как ты.
Таким образом, всех взбесила («цинизм») собственно степень моей интимности и, кажется, так можно передать, любви и нежности (при этом можно трепать и за волосы, — как отец ребенка) к целому миру, без выделения особенного для «читателей моей книги» (не вижу их), но и без исключения их. Конечно, — мое настоящее отношение «я» к «ты».
Чего холодный мир воистину не может, всех чувствуя, как «он». И в самой-то смуте и смятении все почувствовали:
— Или читать «Уед.» и «Оп. л.», и тогда как же нам читать Шекспира, которого нельзя выронить на пол, хотя бы ребенок умирал.
— Или...
— Но мир-то читает Шекспира именно до болезни ребенка и выкидывает его, когда скарлатина.
— В сущности нас, литературу, никто не любит и никто не ценит. Переплетают в переплеты, ставят на полку и в свободное время читают — но для отдыха и удовольствия. И хотя нам «кланяются», в театрах «хлопают», но мы в сущности для всех «они», и нас выпроваживают за дверь дома при кори... Все к нам уважение в сущности фантом и кажущееся, обман й главным образом обман самолюбия нашего. Ну, ему уступают, дают конфетку, потому что до конфеток мы прожорливы. Но и только. Коснись дела: и нам указывают дверь. И только когда нас очень много и мы грозим скандалом, шумом, говорят:
— Ну, что́ делать. Останьтесь. Посидите здесь или там. Почитайте газеты (друг друга), поговорите между собою. Я пока уйду во внутренние комнаты, п. ч. в самом деле ребенок.
Розан, вместо этой кажущейся литературы начал писать собственно ему одному доступную литературу, — которая входит в до́мы, ничему не мешая, не ища стула, ни от чего людей не отвлекая, а со всем в дому сливаясь, как «я» с «ты», все безмерно любя, нежа, на все дыша своим дыханием. Его и нет, не видно, и он есть. Он просто «сапоги у двери», которые «выставили горничной», и его «Уед.» можно отрывать по листку, уходя «кой-куда»: он не сердится. Вообще он чудак и его нет. Но он есть, как дыхание, везде. Он дышит с нами. Рассказывает свои глупости, как ходит в штанах и без штанов, на кого сердится, на кого нет. Очень бранится и очень любит. Какая это к черту литература. Но куда же его прогнать, если это просто «кошка на печи» и греет свое брюхо. Мы его и любим, как кошку, и оставляем и во время болезни, и когда будем умирать. Он не хочет себе никакой значительности и просто хочет быть «с нами», и как это нам нисколько не обременительно, то мы и оставляем его с нами. Он — дом наш, наша семья, наши болезни. Он от нас вовсе не отделим. И «хлопать» мы ему не будем, но любить, или «дозволять», или «чесать ему за ухом», когда он трется о колени, — всегда будем.
Он не претендует.
И мы не претендуем.