Выбрать главу

Песня звенела в ушах Салавата, она не хотела умолкнуть, клокотала, как воды Инзера между камней и скал, она звенела, как ржанье тысячного табуна, перехватывала дыхание, как ветер на вершине горы…

Холмистые увалы становились всё выше и круче. Зоркий глаз уже видел на небосклоне волнистую линию гор…

Иногда аулы подступали вплотную к самой дороге, табуны бродили в степи так близко, что видно было, как кони пышными, густыми хвостами обмахиваются от мух и слепней. Кочёвки в десяток кошей встречались все чаще, и возле них люди доили кобыл. Как-то раз долетело оттуда даже тонкое, нежное ржанье нетерпеливого жеребёнка…

Ай, гора Урал, мой Урал!Ты народ мой родил, Урал!В сердце песню вложил, Урал!Ты мне славу дал, мой Урал!..

Надежда не оставляла теперь юного батыра. Слух о том, что его привезли на Урал, пройдёт между народом. Его узнают, увидят, услышат…

Если смерть не постигла его в Казани и в Москве, если судьба привела его снова в родную землю, то, значит, аллах судил ему вырваться из плена… Нет, он ещё сядет в седло, он возьмёт в руки саблю, он почувствует снова, как в славной горячей скачке ветер свистнет в ушах и песок, взметённый копытами, обожжёт его щеки…

Вот она, Ак-Идель, родная, полноводная, быстрая Ак-Идель. Вот белые известковые скалы, на которых, как гнезда ласточек, лепятся десятки домов…

Уфа…

Как мало пути отсюда осталось до родных кочевий… Если бы вырваться — долетел бы в одну ночь…

Пчелы звенели. Аромат медвяных цветов пьянил Салавата. Он чувствовал, как возвращались к нему утраченные силы.

Теперь это были уже не мечты. Салават обдумывал хитрый план, как дать знать о себе народу, как послать ему весть о том, что Салавата назад привезли в родную башкирскую землю… Салават был уверен в том, что вести о нём долетят и сами до башкирских кочевий, люди сами придут и будут добиваться увидеть его, они будут сами придумывать хитрые планы освобождения, но, может быть, этого долго пришлось бы ждать. Надо и самому постараться передать весть на волю… Ведь среди людей, которых показывали Салавату, не было многих из близких и смелых воинов, из смелых друзей, — может быть, они на свободе.

Разве не было у него теперь ещё больше друзей? Старик Ахтамьян, отец убитого Абдрахмана, даже и этот проклявший Салавата старик не захотел стать предателем, даже он почувствовал сердцем правду…

А Кинзя, должно быть, успел скрыться, сбежал от врагов. Уж он не отступится! Нет более верного золотого сердца, чем у Кинзи, — вот подлинный сын Урала!.. Может быть, Семка тоже ушёл от врагов — ведь он, как Хлопуша, десять раз бегал из всякой неволи.

Хлопнула за стеной тяжёлая, окованная железом дверь, и Салават оказался опять в каземате, в котором сидел уже раньше, — в подвале под зданием магистрата.

* * *

Окна каземата выходили на улицу. Узник часто выглядывал в окно, защищённое решёткой. Его держали под особо строгим караулом. По поводу прибытия столь важных арестантов смотритель, прапорщик Колокольцев, даже подал рапорт в провинциальную канцелярию о починке пришедших в ветхость тюремных замков, бывших в употреблении уже несколько десятков лет.

Часовые то и дело заглядывали в каземат — один снаружи, другой изнутри.

В тишине и одиночестве тюрьмы Салавату служила бы утешением песня, но петь было запрещено. Когда Салават это впервые узнал, он был удивлён, не понимая, чему может вредить безобидная песня.

Он запел в сумерках, думал и пел. Одинокая дума не могла обойтись без песни.

Только один плен знал батыр — плен сердца,Узнал батыр другой плен — плен камня.Каменные стены тесныДля широких крыльев орла…Железная сетка преждеЗащищала грудь Салавата.Из кольчуги вытряхивал онПосле битвы полную тюбетейку пуль;Теперь железная сетка в окне —Самый страшный враг Салавата.

— Эй, ты, тише! — крикнул часовой. — Не приказано петь!.. Смотри, старый чёрт услышит, — прибавил он вполголоса. — Ты пой, да потихоньку, песня — она, брат, первая утеха в беде.

Салават замолчал. Несколько минут в тишине заката были слышны только шаги часового, потом солдат остановился против окна.

— Батыр, а батыр?.. Ты пой легонько… Не серчай, слышь?.. Наше ведь дело такое… служба!..

— Я твоей службе нешто мешаю? — спросил Салават.

— Экой ты, брат, и в обиду уж!.. Да ведь мне самому отрадно, коль ты поешь: эдакая дума находит… А если смотритель услышит, меня, брат, розгами будут драть.

— Ярар… Латна!.. — крикнул Салават таким тоном, который сразу прервал беседу.

Тюрьма стала мёртвой и беззвучной. Часовой, огорчённый молчанием Салавата, не ходил, а стоял молча, прислонившись к толстой каменной стене. На другой день тот же часовой — Ефим Чудинов — говорил со своим приятелем, солдатом Уфимского гарнизона:

— Тоже ведь бригадир!.. Чин-то знатный… Кабы не сгинул Емельян, быть бы ему теперь над башкирцами ханом…

— Тс-с!.. Тише ты, окаянный… В колодки хочешь?! — оборвал Чудинова собеседник.

— А кто услышит? — протянул Чудинов. — Да коли услышит — что сделаешь?! Весь народ говорит, что за правое дело…

— Ну, ты не каркай! — снова испуганно остановил товарищ.

— Я не ворон, чтобы каркать, — не каркаю. А не лежит моё сердце над Салаваткой строгость оказывать, ан служба велит… А он гордый… Как ему слово скажешь — враз побелеет и замолчит, будто камень ему на рот навалили…

Салават заметил, что Чудинов к нему относится хорошо и хочет загладить свою «вину», но не хотел раньше времени заводить с ним беседу, однако в часы его дежурства стал потихоньку напевать, а Чудинов, молча принимая это как знак примирения, слушал песни.

Размышляя о том, почему арестантам не разрешают петь, Салават вдруг понял, что песня могла бы ему сослужить драгоценную службу: она могла рассказать народу о том, что сын его Салават возвращён на Урал, что он здесь томится в тюрьме. Песнь Салавата могла подать вести друзьям и призвать их на помощь.

Песня всегда жила с Салаватом, она помогала ему поднимать народ на войну, она добывала народу победу и славу, она должна была теперь донести до народа его голос и дать ему волю…

Салават в несколько дней приучил караульного солдата к своим песням, они становились все смелее и громче, иногда они слышались даже в дневные часы. По счастью, их не слышал смотритель тюрьмы, а старый солдат Чудинов иногда их даже не замечал.

Слушателем Салаватовых песен был не один Чудинов. В магистрате пользовался казённой квартирой переводчик провинциальной канцелярии Третьяков; у него была дочь восемнадцати лет — Наташа. Она-то и слушала песни пленника, сидя двумя этажами выше его в своей комнатушке.

Уроженка этого края, внучка крещёной башкирки, не раз ездившая на кумыс с отцом, она понимала башкирскую речь и в песнях Салавата заслушивалась не одним только напевом. Салават стал казаться ей самым красивым и самым желанным в мире, и не раз она даже всплакнула, когда Салават пел о своей доле. Она знала Чудинова, и старый солдат, карауливший магистратских арестантов, знал её. В одно из его дежурств она спустилась вниз.

— Ефим Фёдорович, — позвала она.

Чудинов вздрогнул и огляделся во все стороны.

— Уйди, барышня. Нельзя говорить на часах. После скажешь…