Лёвенвольд взял девчонку за плечи, наклонился к ней и обнюхал, как пёс, волосы, шею и даже за ушами. И Оса невольно обнюхала его сама — он ничем не пах. А потом он поцеловал её в губы, осторожно, словно пробуя губы на вкус. Оса перепугалась, вскрикнула, отступила. А Лёвенвольд отстранился, брезгливо сморщившись.
— Аделина, я потревожу тебя, передвинь в сторону свою лестницу, — сказал он художнице. Та давно слезла со стремянки, стояла рядом, недоумевающая и перепуганная. — А ты, Иржи, принеси воды. Побольше воды. И отправь кого-нибудь в крепость за её отцом. Мне нужен лекарь, я не справлюсь один. Всегда боялся стилета…
— Отчего не послать за Климтом? — переспросил Окасек.
— Оттого. Это семейное дело, не для его усов. И потом, он, наверное, спит. Пошли за Ван Геделе.
Окасек кивнул и убежал.
— Садись в кресло… — Лёвенвольд кивнул Осе на кресло, застеленное кружевным платком. — Только сними сперва твой тулуп. Платок мой дороже тулупа примерно втрое, не говоря уж о кресле.
Оса бросила тулуп на рогожу, уселась, болтая ногами. Сквозь великую печаль робко пробивалось, как трава, любопытство. Что-то будет? Поможет ей этот злюка или уморит?
Лёвенвольд присел на корточки позади стремянки, провёл ладонью по стене и по витому боку колонны — панель вдавилась и отошла в сторону. Аделина ахнула.
— А ты и не знала! — рассмеялся Лёвенвольд.
Он вытянул из-за панели кожаный докторский саквояж, два раза чертыхнулся и один раз чихнул. Сбросил рогожу со столика, поставил саквояж, раскрыл, принялся копаться. Ничего наружу не вытащил, но выпрямился над саквояжем весьма довольный.
— Всё есть. Всё, что нужно одинокому сердцу, как говорит твой папенька, Оса. Теперь мы ждём воду от моего черепахи Окасека, чтобы промыть тебе желудок. И папеньку-доктора, чтобы сделать тебе укол.
Оса хотела было улыбнуться, но не смогла.
— Великая печаль, — прокомментировал Лёвенвольд, — отравленные тофаной умирают в великой печали. Но ты не умрёшь, у нас в запасе два часа, и даже три, ведь дети весьма и весьма живучи и прочны. И у тебя будет время, девочка Оса, чтобы рассказать мне в подробностях — с кем ты каталась, что делала, что ела, что пила, и от кого хватанула тофаны.
За доктором в крепость прибежал лакей. Этот малый был туп, дурно знал и по-русски, и по-немецки, больше жестами показывал, как глухонемой. Доктор понял разве что, что дочь его в Дворцовой конторе и с ней беда. Но посланник делал столь страшные глаза и так размахивал руками — беда такая большая… По жестам выходило, как слон или кит.
— Что, краски? Красками отравилась? — переспрашивал Ван Геделе, застёгивая плащ.
Он помнил прежнее Аделинино отравление, и уже в мыслях ругал невесту, такую дуру. Опять не уследила!
— Но-но-но, — возразил дурак-слуга, то ли цесарец, то ли чех. — Не краска, так.
Так… В Дворцовой конторе это «так» могло оказаться похуже цинковых белил.
Доктор со слугой вышли из крепости, спустились на лёд. До моста далеко было, по льду идти было страшно — кое-где уж подтаяли опасные полыньи. Но дорожка, протоптанная, со следами полозьев, была видна, и доктор побежал по ней — скорее. Солнце садилось, и ледяной дворец забирал в себя закатные лучи, на фоне сумрачного чернильного неба как будто наливаясь артериальной кровью. Полыньи чернели на льду, как раскрытые раны.
Доктор перебежал реку, кое-где проваливаясь уже сапогами в подтаявшую влажную мякоть. Оглянулся у самого берега — где слуга, не утоп ли? Нет, дурак не утоп, шёл, растопырясь, по тропке, глядел, выворачивая шею, на блистательную ледяную дуру. Ну да бог с ним.
Ван Геделе взбежал на берег, дождался лакея. Ведь без него не пустили бы во дворец. Вдвоём прошли они мимо охраны, привычным уже чёрным ходом. Переходы, повороты, сумрачная лесенка с гнилыми перилами. И, как солнечный удар в самое сердце, — золотые яркие залы Дворцовой конторы.
Окасек стоял перед дверью кабинета, как будто сторожил.
— А-а, доктор! — обрадовался он Якову. — Идите скорее, заждались вас.
И приоткрыл створку, ровно настолько, чтобы пройти человеку.
Оса лежала в кресле и ногами — на двух приставленных стульях. Аделина держала её за руку. И вокруг на полу стояли какие-то тазы, и кувшины, и бутыли с водой. Девочка была серого цвета, словно художник нарисовал на её лице глубокие тени и мертвенно выбелил лоб и кончик носа.
«Маска барона Самди» — так называл цвет лица у отравленных тофаной один кенигсбергский алхимик.
— Отпусти её руку, — машинально приказал Аделине доктор.