Анна развернула лист, пробежала глазами, нахмурилась.
— Да ты рехнулся, Яган. Куда ещё один — смертный? Мне до сих пор Долгоруких никак не простят, а ты и Волынского собрался казнить? Яган?
Анна поглядела на него, сверху вниз, и он обнял её колени, и глянул изнизу, моляще, совсем как их выжла Медорка.
— Пожалуйста, муттер. Или он — или я.
— Да что с тобою? Ты ведь прежде любил его… Ну, ляпнул дурак сгоряча — неужто сразу за то голову с плеч? Меня за второй приговор с говном сожрут, за такую жестокость, и послы, и дворяне наши. Я не Ришелье, чтоб по любимцу в год казнить! — Хозяйка криво усмехнулась, погладила его волосы — блестящие, как вороново крыло, игрушка, в которую не устаёшь играть. — Я не хочу, Яган.
— Артемий желает погубить меня, — проговорил герцог тихо, с поставленной хрипотцой в голосе. — И он может меня погубить. Пока он жив, я в руках его. Или он — или я. Муттер…
— Да что за тайны у вас?
— Вы правда желаете знать?
Нет, она не желала. Воришка, греховодник, тайный пакостник. У прекрасной игрушки было гнилое, зловонное нутро, чёрная труха. Он был таким всегда, ещё с Митавы, и она любила его таким, и она купила его таким. Купила красивую куклу с отрепетированными изящными манерами — и совсем не желала знать, каков он настоящий.
— Ну, скажет Волынский Ушакову на допросе, что ты у нас вор — чай не помрёшь?
Герцог поднялся с колен, высокий, стремительный. Локоны упруго ударили по колючему кружеву.
— Матушка, позвольте покорному рабу вашему отбыть в родовые земли. Примите мою отставку. Я уезжаю — в Митаву, в моё Курляндское герцогство. Прощайте…
Он поклонился — порывисто, истерически и красиво, и Анна зло рассмеялась.
— Сам знаешь, тебя на первом же кордоне, в этом твоём пурпурном дорожном, и остановят. И сразу — в крепость. От меня — разве что вперёд ногами.
— Я знаю, — поклонился он ещё раз, издевательски, — вы сами выбрали, матушка. Или он — или я. Мне и так и так — в крепость. Хоть полверсты пробегу без ошейника. Хоть полчаса буду верить, что свободен…
Герцог повернулся и пошёл прочь, медленно, зная наверняка, что его окликнут.
— Яган!
Он оглянулся — в этом, тысячу раз отрепетированном полуобороте — невероятно прекрасный. И он всё-таки чуть-чуть подчеркнул белилами скулы и горбинку носа, дурачок, актёр…
— Подай перо, я подпишу, — Анна развернула лист, пробежала глазами ещё раз. — И говно же ты, Яган. Убийца. Саломея библейская.
— Отчего Саломея? — лукаво переспросил герцог. Он уже вернулся, и раскрыл чернильницу, обмакнул в неё перо, и подал с полупоклоном. — Отчего же?
— Да она так же, дура, плясала, чтоб за свой спектакль голову на блюде получить.
17. Балтазар
Доктора Ван Геделе вызвали в крепость запиской — даже не Хрущов, сам папа нуар. Поутру, до зари, примчались сани и по подтаявшему снегу увезли на службу. Мост через Неву уже хлюпал весенней водой, и ледяной дворец на реке растаял почти что в кашу, не различить было, где там врата, а где крыша.
— Милочка ты мой… — папа нуар нежно придержал доктора за подбородок и заглянул в глаза. Собственные глаза у Андрея Ивановича были сегодня подчёркнуты серебристой сиренью. — Министр у нас прихворал. Мальчики мои, озорники, опять плечо из сустава с мясом вынули. А вскорости казнь, прибудут послы, скажут — жестокость, русские варвары. Поправь, а?
Инквизитор склонил голову и вздохнул грустно и прерывисто.
Он потрогал длинными пальцами парик, перебирая косу, зашуршали кружева. Пахло от папы тончайшей амброй и церковным кагором. Доктор вспомнил отчего-то, что инквизитор, при всех своих кружевах и красках, набожный смиренник и постник, и ненавидит картины под Буше в петергофских залах, за обилие нагого тела. Лёвенвольд развешивает по стенам эти непристойные полотна с голыми нимфами и лижущими их болонками, а Ушаков тут же велит занавесить похабства тряпками.
— Я сделаю, — пообещал Ван Геделе.
Нежность в папином обхождении давно его не обманывала. Ушаков был злодей, гневался скоро и во гневе не брезговал выписать кнута.
Аксёль проводил доктора до камеры.
— Приговор ему уж вынесен, — пояснил он о заключённом министре, — смерть. Сенаторы только телепаются — то ли на кол сажать, как Глебова, то ли голову рубить, как Монцу. Они-то сами желают, конечно же, на кол, но француз Шетарди тогда ведь отпишет своему Луи, Ле Бьен Амэ: «Азиатские изверги», и пойдёт гулять дурная слава. А наши всё мечтают просвещёнными и добродетельными прослыть.