— Ваша дочь очень талантлива. У неё от природы поставлена рука — лучше, чем у нашего Луи Каравака.
Каравак был придворный портретист, совсем не умевший изображать человеческую голову. Все, понимавшие в рисунке, над ним смеялись, но невежды-царедворцы всё равно у него заказывали.
— Сложно рисовать хуже Каравака, — улыбнулся доктор, уже коря себя за недавний гнев.
— Я могу взять Осу в ученицы, мне по штату положен ученик. А ученику — положено жалование. Я прежде всё никак не могла никого выбрать. Здесь никто не может рисовать. И мой начальник, обер-гофмаршал, меня ругает — не может он спокойно смотреть, когда жалованье положено, а некому его получать.
— Не мала она для вас? Осе девять, она просто очень высокая.
— Я в восемь начинала, с Гизельшей. Может, помните такую? Писала акварели на стенах Кунсткамеры.
Доктор помнил Гизельшу. Они даже ужинали когда-то вдвоём в его доме, Балкша, Гизельша, две подруги, колдунья и художница. Как же причудливо тасуется колода!..
— Ты хочешь? — спросил он дочку.
— Хочу!
Ещё бы — жалованье и возможность глазеть на богатых заказчиков, которых наверняка изрядно.
— Я пригляжу за Осой, никуда её от себя не стану отпускать.
Ксавье как будто прочла его мысли. Неудивительно, после такого дня уже всё, наверное, написано было на лице. У девицы Ксавье были козьи серые глаза, широко разведённые, с золотыми ресницами, с разрезом, изящно приподнимающим внешний уголок.
— Вам прежде говорили, что у вас глаза — как у женщин с полотен Кранаха? — вдруг спросил доктор.
Оса топнула ногой:
— Папа!
— Не говорили, но я сама видела. Женский портрет кисти Кранаха висит в доме графа Остермана. Я расписывала в его доме плафоны.
— За стол садитесь, благородие, вон блинчики-то стынут!
Это Лукерьюшка своим приглашением словно за шкирку выдернула его из воспоминания о прекрасных глазах Аделины Ксавье. И поделом…
Доктор уселся за стол, накрыл колени салфеткой. Лукерья, высокая, конопатая, полная бабёха тридцати лет, налила для него чай, постреливая глазами. Вот чучело!.. Яков Ван Геделе подумал, что и жена его прежде, до Варшавы, тоже звалась Лукерья, и только потом уж стала — Лючия. И было бы ей сейчас двадцать пять, поменьше, чем этой… Та его Лукерья тоже была высокая, словно золотой пудрой, обсыпанная веснушками, но тонкая в поясе и с такими длинными ногами, что они начинались, казалось, от самой талии. Она пела в церковном хоре, да так, что из Кракова приезжали слушать. Она плакала по утрам бог знает о чём, и птичкой порхала на балах, и рисовала в альбомах золотых канареек и золотых же принцев, и умела очистить мандарин, коготками раскрывая его, как розу, и легко выучилась и польскому — о, абсолютный слух! — и верховой езде, и игре на клавикордах. И всё напевала ту песенку, грустную, старую, арестантскую, выдавая себя, вернее, попросту не желая забыть, что всё ещё любит, отчаянно и безнадёжно, другого.
Она умерла три месяца назад, от дифтерита. И, слава богу, что от дифтерита — не смогла произнести напоследок, перед смертью, то самое имя, его имя, проклятая влюблённая дура!..
Так что имя Лукерья и веснушки, увы, не прибавляли новой прислуге шансов.
— А доча-то ваша, благородие, поутру к соседу ушла, — со степенным спокойствием поведала прислуга, любовно переставляя на столе молочко и вареньице.