Стук каблучков, шорох шёлка… Весь Рене Лёвенвольд — в этой короткой ритмической пьесе. В золотом халате, накинутом поверх какого-то подобия балетного трико. Доктор помнил этот его халат ещё по Москве — тогда на атласной подкладке отпечатаны были чёрные кровавые полосы. Интересно, теперь отстирали? Он был без краски и без парика. Доктор с удовольствием отметил серебристые пряди в зализанных чёрных волосах.
— Здравствуй, Яси! — хозяин присел в кресло напротив, на самый краешек, и замер, выпрямив спину, глядя Якову в глаза, перебрасывая в пальцах кисть своего халата. — Я ждал, когда ты придёшь. Я боялся, что ты придёшь. Видишь, не звал тебя, всё ждал, всё трусил. Четыре года не забирал тебя из Варшавы — всё трусил. Модеста сказала мне, ты знаешь про Гасси. А я — только боюсь узнать. Говори же…
Хрустальный, в новый год стрелой летящий январь, и костёл, он тоже — святого Януария. Радужный солнечный столб из витражной розы — отпечатанный цветною кляксой на полу в проходе. Резные гербы на стенах, ангел в златых одеждах, равнодушно парящий под сводами. Хор выпевает гимны, коготками высоких голосов выцарапывая из сердца тоску. Жена его, Лючия, бывшая Лукерья, в первом ряду певцов, тонкая, рыжая, когда поёт — не сводит глаз с нависшего над хорами ангела, словно переглядывается с этим истуканом, одной с нею масти. Ему поёт. Словно заговор у них — вдвоём против целого света. У этих барочных ангелов всегда похожие лица, по одному канону красоты, столь близкому и к придворным канонам. И этот — похож.
Доктор сидит во втором ряду, привычно ревнует — и к деревянному дурацкому ангелу, и, впрочем, ко всему. По правую руку от него — Кетхен, по левую — Оса, обе в крахмальных воротничках и в беленьких чепчиках, столь разные близнецы-одногодки. Синеглазая носатенькая Кетхен, уже сейчас видно — вырастет красавицей. И щекастый медвежоночек — Оса. Девочки слушают, как всегда, заворожённые, заколдованные. Голоса танцуют под сводами, как мечи фехтовальщиков, сверкающие, слепящие, острые, перекрещенные и звенящие друг о друга. Этот гимн — он и союз, и дуэль. Как и у нас с тобою, Лючия.
И тут она отводит глаза. От золотого ангела — вниз, на землю. И голос её за мгновение и на мгновение летит вниз, как тот Икар с опалёнными крыльями, и снова взмывает. Уже грозно, дразняще, и нежно, почти что застя прочих певцов. Так над полем битвы, над самой сечей, вдруг взмывает на пике — та самая, наконец-то отрубленная голова.
— Папи, гляди, кто это?
Оса тянет доктора за рукав. Кетхен же — спит наяву.
В проходе меж рядов, в столбе разноцветного света, в сонме солнечных радужных пылинок — те двое. Господин и слуга. Господин выступает на шаг из цветного круга и делается виден. Соболиная шуба, белокурый аллонж, трость с рукоятью в виде головы волка. И матово-белый, тонкой кистью выписанный лик, столь забавно повторяющий личико золочёного деревянного ангела.
Вот он стягивает по очереди перчатки и стирает слезу с набеленной щеки. И перстень-хамелеон играет сиренью и розовым на его безымянном пальце, как будто господин обручён или женат. И он идёт туда, к хорам — медленно, как рыба под водой, на леске, на крючке, зацепившем до самого сердца.
А слуга его — стоит в радужном круге, невидимый в пляске пылинок. Как, впрочем, всегда.
— Кто это, папи?
Папи отвечает, он сразу его узнал:
— Русский посол, Карл Густав Лёвенвольд-первый.
— Отчего же он в костёле, русский-то?
— Они католики, Лёвенвольды. Рыцари, меченосцы, uradel.
— А второй — кто?
Второй, слуга, не выходит из круга, сохраняя, хоть ненадолго, инкогнито. Но доктор знает, из писем патрона своего, Лёвенвольда-третьего, кто это.
— Цандер Плаццен.
Проклятый январь, на чёрных крылах вносящий в проклятый год. Голос Лючии, драгоценное украшение, сокровище, оружие, победно танцующий под сводами церкви, и двое — столь явно, в упор глядящие друг на друга. Певица — и русский посол.
Неделю спустя, в том же костёле, уже пустом, гулком, отчаянно отводя глаза от проклятого золотого ангела, доктор просит у бога — сил. Чтобы простить и забыть, и жить с этим как-то дальше. Просит про себя, лишь беззвучно шевеля губами. Вчера его Лючия вернулась от соседей Потоцких — а от соседей ли вернулась? — и на пальце её сверкал, насмехаясь, тот самый перстень. Хамелеон, перетекающий из розы в сирень. Жена напоказ сняла с руки трофей и бережно уложила в шкатулку.
— А дочки-то ваши видно, что разные. А скажете, которая — чья?