Но царизму даже игнатьевская «народная политика» казалась либерализмом; даже эти «холостые выстрелы», как метко определил политику «лгун-паши» Д. А. Милютин, казались Александру III и его вдохновителям опасной, разрушительной канонадой.
Игнатьев увлекался своей ролью и был по-своему искренен, как Хлестаков. «Он лгал вследствие потребности своей природы, лгал, как птица поет, как собака лает, лгал на каждом шагу, без малейшей нужды и расчета, даже во вред самому себе», — писал об Игнатьеве современник. И все это знали. Почему же терпели на посту министра-лгуна? Он был нужен. Это не он лгал, это лгал его устами сам царизм, колеблясь, не пора ли выпустить на сцену нового актера.
Однажды утром Михайловский и Кривенко, принимавшие в редакции посетительницу, услышали тяжелую и торопливую поступь Салтыкова, сопровождавшуюся звуками, более всего походившими на разъяренное рычание раненого льва. Михаил Евграфович появился в дверях с «Правительственным вестником» в руках.
— Читали? Читали? — спросил он, не здороваясь. Высочайшее повеление о назначении министром внутренних дел графа Д. А. Толстого привело его в неистовство, хотя совершалось только то, что предчувствовал он в «За рубежом»:
«Разве не бывало примеров, что и в оставленных храмах вновь раздавались урчания авгуров, что и низверженные кумиры вновь взбирались на старые пьедесталы и начинали вращать алмазными очами?»
— Как, — кричал Салтыков, — этого тюремщика, который дурацким классицизмом отправил десятки юношей на тот свет?! Да он теперь всю Россию в кандалы закует! Только как бы им не проиграться!
Невидящим взглядом глядел он на женщину, с которой разговаривали его сотрудники, и не знал, что через три дня эта народоволка (А. П. Корба) будет арестована и как одно из последних впечатлений унесет с собой «во глубину сибирских руд» его страстное и грозное пророчество.
В «Современной идиллии» сатирик сделал намек на возможность катастрофы, к которой придет правительство, вступив на путь реакции. Напомнив библейский рассказ о гибели фараона в Красном море, Щедрин пояснил его: «Старожилы рассказывают, что в старину здесь, полевее, брод был, а фараон ошибся, взял вправо, да так с колесницей и ухнул».
«Теперь надо писать о светопреставлении», — сообщает он Белоголовому, рассказывая, что собирается кончить «Современную идиллию».
Возвращение к книге, начатой еще в 1877–1878 годах, продиктовано тем, что «фараонова колесница» самодержавия, в свою очередь, вернулась на путь, каким она следовала до «диктатуры сердца», и упрямо двинулась по нему, все больше увязая в грязи и крови. Не случайно этот своеобразный сатирический роман Щедрина как бы вбирает в себя многие образы и мотивы, звучавшие в «Убежище Монрепо», в «Круглом годе», «За рубежом», написанных на рубеже двух десятилетий.
Благонамеренное негодяйство все бесстыднее вторгается в жизнь «средних» людей, запрашивая с них все более высокую цену за относительное спокойствие. Уже мало простого устранения от какой-либо деятельности, в которой можно было бы подозревать хотя бы отдаленное подобие неблагонамеренности. Воздержание от участия в ликованье торжествующей свиньи уже становится подозрительным. Отсутствие каких бы то ни было предосудительных поступков не является оправданием, ибо настает черед «сердцеведения».
Исправник Колотов в «Благонамеренных речах» намерен «ожидать поступков», не полагаясь на одни добровольные доносы; Алексей Степанович Молчалин тоже еще «снисходителен» по сравнению со становым Грациановым («Убежище Монрепо»), который уже «всенепременно» собирается читать в сердцах, и с квартальным Иваном Тимофеевичем и его подручными («Современная идиллия»).
Во многих произведениях Щедрина этих лет («В среде умеренности и аккуратности», «Круглый год», «Письма к тетеньке», «Современная идиллия») действуют рассказчик и Глумов.
Рассказчик («я») — фигура далеко не однозначная, не поддающаяся педантичной расшифровке. Это, конечно, не сам Щедрин, но и отнюдь не просто трусливый либерал, каким он порой представляется. Произведения сатирика часто напоминают своеобразную по форме пьесу. Среди актеров действует сам автор, с поразительной непринужденностью переходящий от глубоко личного монолога к сатирическому показу. Обычно предметом такого шаржированного изображения является выцветший либерал, «играя» которого писатель как бы одновременно обменивается с читателем саркастическими улыбками по адресу этого героя.
Отношения рассказчика с Глумовым с точки зрения внешнего правдоподобия мотивированы старой дружбой, общими воспоминаниями о пережитом времени недолгого общественного подъема, а ныне общими… тревогами. Многие их разговоры необычайно типичны для тогдашних треволнений петербургской интеллигенции. Вот к рассказчику, который уже три дня «лежит во чреве» (то есть трепещет в ожидании исхода цензурного просмотра журнала), является Глумов: