«Теперь он уверяет, что меня в глаза никогда не видал, — сообщает он Некрасову, — и вчера присылает ко мне Ратынского с просьбой приехать в пятницу и удостовериться лично, что он не видал меня. Хотя все это не особенно лестно, тем не менее, я решился ехать и в случае нужды даже подтвердить, что мы в первый раз видимся».
Некоторое время после этого инцидента цензура как бы совестилась трогать журнал. Но вскоре после возвращения Некрасова она вырезала из ноябрьской книжки новую часть его поэмы «Кому на Руси жить хорошо» — «Пир на весь мир». «Можете сами представить себе, какое впечатление должен был произвести этот храбрый поступок на умирающего человека, — негодовал Щедрин. — К сожалению, и хлопотать почти бесполезно: все так исполнено ненависти и угрозы, что трудно даже издали подступиться».
Все начало 1877 года прошло в бесконечных цензурных придирках, заставлявших задумываться о том, суждено ли журналу уцелеть после смерти Некрасова. Казалось, он на глазах умирает вместе со своим редактором. «Искалеченным и оскопленным» оказался первый номер, 15 февраля вышел переполох с рассказом «Чужую беду — руками разведу», задержала цензура и мартовскую книжку, добившись исключения двух статей.
Как ни пытался Михаил Евграфович щадить больного, Некрасов чутко угадывал истинное положение вещей, и это удваивало его муки. В письме к Анненкову Салтыков как-то обмолвился: «допеваю, кажется, последние песни. Да и все допевают (курсив мой. — А. Т.)». Употребил ли он это выражение и при Некрасове, или просто они думали об одном, только поэт так и назвал свой новый сборник. Весной 1877 года он показал Салтыкову стихи:
Страшно было слышать его временами не смолкающие стоны, горько видеть, как мучается он, лежа под портретами Белинского, Добролюбова, Чернышевского, мыслями о том, что «бывало, когда грозил неумолимый рок, неверный звук у лиры исторгала» его рука. Человек, проводивший сквозь всевозможные рифы журнальный корабль, поэт, своими стихами утверждавший тысячи людей в желании отдать свои силы народу, он все казнился своими мнимыми и действительными винами.
Что касается Салтыкова, то его мнение о Некрасове было твердо:
«Замечательна жизнь этого человека, но я всегда был и буду склонен думать, что в ней было более хорошего, чем дурного. Ненужного коварства не было».
Чувствуя, что Некрасова терзают воспоминания о прошлом, о людях, с которыми сводила его жизнь и чьи портреты теперь, кажется, «укоризненно смотрят со стен», Михаил Евграфович старался отогнать от больного эти мрачные мысли. «Мне кажется, — упрашивал он А. Н. Пыпина, — что Вы хорошо сделаете, посетивши его. Вы в особенности, как человек “Современника”».
Уставясь на собеседника тоскующими глазами, Некрасов вспоминал то презрительный взгляд Муравьева-Вешателя при подношении ему поздравительных стихов, то злые нападки Антоновича и Жуковского и сбивчиво пытался объяснить свое тогдашнее душевное состояние. Естественную неловкость, которую испытывали слушатели, он принимал за осуждение, потерянно замолкал, а потом снова возвращался к мучительным воспоминаниям.
— Представьте себе: даже перед Стасюлевичем исповедуется, — оскорблялся Михаил Евграфович за великого поэта, в предсмертной тоске искавшего сочувствия то у редактора либерального «Вестника Европы», то даже у Суворина.
Новый, 1878 год «Отечественные записки» встретили уже без Некрасова. 27 декабря он умер. Огромная толпа народа провожала его к могиле. Салтыков то хмуро молчал, то взрывался по мелочам. Досталось даже покойнику, который всю жизнь говорил, что желает лежать на Волковом кладбище, рядом с другими литераторами, но перед смертью распорядился, чтобы его похоронили в Новодевичьем монастыре.
А в памяти вставали потухшие глаза Добролюбова, поразившие Михаила Евграфовича при их последнем свидании, и чей-то рассказ о том, как после похорон Шевченко Некрасов понуро влезал в карету, забыв отряхнуться от крупных хлопьев снега…
— Много еще похорон вы увидите, — мрачно сказал Салтыков Михайловскому на прощанье.