Выбрать главу

Как все дети властных матерей, он рос мальчиком необычайно нежным и сентиментальным, матушка его, Ольга Михайловна, очень напоминала Арину Головлеву, пожалуй, это наиболее точный ее портрет. Более точный даже, чем в «Пошехонской старине», где воспоминания несчастного Никанора, лирического alter ego Салтыкова-Щедрина, уже сильно смягчены старостью. Когда читаешь «Пошехонскую старину», видишь, как воспоминания старика о крепостном праве и о крепостных зверствах подергиваются легким флером ностальгии, примерно так, как мы с вами вспоминаем год какой-нибудь 1977-й. Умом мы понимаем, что ничего хорошего не было, но сердцем накрепко к этому прикипели.

А вот в «Господах Головлевых» содержится довольно подробный портрет Ольги Михайловны, и мы можем себе представить, что это было такое. Это была женщина, удивительным образом сочетавшая ум, феноменальную память, силу, бесстрашие и совершенную безжалостность. Единственный человек, который вызывал у нее некоторое подобие христианских чувств, помимо, может быть, другого сына – Дмитрия, который проявлял некоторые склонности к хозяйствованию, единственной ее отдушиной был, конечно, Миша. О муже я и не говорю, поскольку мужа вообще в доме никто всерьез не принимал, он все больше молился, и его mania religiosa, видимо, как-то передалась маленькому Михаилу Евграфовичу.

Более того, в замечательной книжке Константина Тюнькина 1989 года впервые опубликованы были дневники и письма отца, который называет жену не иначе, как Ольгой Михайловной, по имени-отчеству, подробно протоколирует все, что она делает, и всегда он с умилением и удивлением отмечает, что Ольга Михайловна приблизила Мишу. Вот это странно, потому что этой женщины боялись панически, она была при всем своем уме и при всех талантах до некоторой степени Салтычиха, но она чувствовала к нему род удивительной жалости, удивительного сострадания – мальчик рос очень нежным. Представить себе, что когда-то этого господина будут называть грубым, представить, что от матюгов Салтыкова будут шарахаться в «Современнике», где все были, в общем, не шибко вежливые люди, чего уж там говорить, и не шибко аристократического происхождения; представить себе, что его будут называть самым грубым, крикливым, неприятным из русских литераторов, было совершенно невозможно. Потому что когда он, шести лет, впервые сам начал читать и прочел Евангелие, он вспоминал об этом позднее как о времени неслыханного восторга, выразившегося, как он пишет, в жалении всего и вся.

Салтыков-Щедрин, наверное, самый сентиментальный из всей великой русской классической плеяды. Представить себе, что человек, написавший циничнейшие русские памфлеты, безнадежнейшие русские сатиры, так мучительно рыдал от жалости ко всем, кстати, и в зрелые годы тоже, очень сложно. Но если вспомнить «Пропала совесть», если вспомнить «Рождественскую сказку», странную сказку о том, как мальчик умирает после проповеди о Правде, потому что сердце его переполнено восторгом и он не может этого вместить, – мы поймем и этого, другого Щедрина. Мы увидим в нем самое главное, что в нем было – его религиозные чувства.

Салтыков-Щедрин не был славянофилом и не был западником, и, строго говоря, его отрицание русской действительности базируется не на западнических и не на либеральных, и не на каких-либо других прозаических началах, оно стоит на глубочайшем религиозном отвращении к мирскому, на глубочайшем, страстно воспринятом идеализме, причем не немецкого, ненавистного ему, а французского толка.

Он и в детстве начинал со стихов, и вообразить Салтыкова-Щедрина, пишущего стихи – ну, проще представить танцующего Толстого. Хотя на балах в свое время Толстой этим занимался довольно интенсивно, но как-то это не очень вяжется с толстовской сохой. Точно так же совершенно невозможно было представить Некрасова, певца горя народного, того Некрасова, которого нам навязывали, Некрасова, который отечески беседует с крестьянами, представить себе этого Некрасова, который говорит: «Мы тут новичка освежаем (купец приехал, и его ощипывают; освежать – значило обыграть, разуть), так он сбежал от нас и другим еще десять тысяч, гадина, проиграл!»

Но еще сложнее представить себе Салтыкова-Щедрина, воспитанника Царскосельского лицея, который искренне готовит себя к пушкинской поэтической карьере. Надо сказать, что он был человек очень привязчивый и в Лицей ехать страшно не хотел, первые два года он учился в Московском пансионе, все было замечательно, но учился слишком хорошо и в две открывшиеся вакансии попал вместе со своим приятелем – его перевели в Царскосельский Лицей, и там он сочинял элегии и оды, частично опубликованные, вошедшие в его собрания, не такие плохие, но бесконечно унылые, страшно меланхолические.