«Сделайте побольше разрез, дорогой товарищ, остановите как следует кровотечение, не кромсайте так безжалостно мышц!» — мысленно повторяла она, впившись глазами в рану и — незаметно для себя — до боли сжав мои пальцы своей маленькой, но необыкновенно сильной рукой. Как хирург, я хорошо понимал ее мысли.
Операция прошла благополучно. Спящую Люсю отвезли в крохотную палату, специально отгороженную для раненых женщин тонкой фанерной стеной. В ней стояло три или четыре кровати. Матросы, лежавшие по другую сторону перегородки, знали о деликатном соседстве и до крайности сдерживали себя.
Несколько дней назад старшина палаты радист Беззубенко, отличавшийся мрачным характером и внушительной, мускулистой фигурой, скомандовал «смирно!» и торжественно произнес:
— Жены и матери, искалеченные бомбами, лежат рядом с нами! Старайтесь, друзья, быть, так сказать, покультурней. Держите себя, как подобает настоящим советским воинам.
Беззубенко помолчал немного, потом поднял жилистый волосатый кулак и прибавил.
— И чтоб в палате у меня… ни одного выражения… ни одного неблагозвучного слова… Ясно?
С того дня в матросской палате стало тихо. Раненые, из уважения к женщинам, разговаривали друг с другом вполголоса.
После операции мы с Миррой отправились в мой кабинет. Там было тихо, тепло и уютно. Застоявшийся воздух был полон запахом книг и старой высохшей мебели. На письменном столе, под марлевым покрывалом, белели тарелки с остывшим ужином, заботливо принесенным буфетчицей Дорой, как всегда, ровно в 19 часов.
Мирра устало опустилась в кожаное кресло.
— Ну, рассказывай о своей новой жизни, — сказал я, раскладывая по тарелкам рисовую запеканку. — Ты заметно поправилась и очень хорошо выглядишь. У тебя по-довоенному округлились щеки, и никто бы не поверил, что еще недавно все называли тебя «дистрофиком». Помнишь, Миррочка, с какой неохотой месяц назад ты уезжала из Ленинграда?
Мирра внимательно осмотрела свое тусклое изображение в полуразбитом зеркале, прислоненном к стене.
— Помню. Тогда, на вокзале, когда вы с Шурой провожали меня, мне казалось, что я ухожу от вас в какую-то пустоту… Первые дни мне действительно было не по себе. Новые люди, новая обстановка… парусиновые палатки… леса. Но прошло несколько дней — и я привыкла ко всему этому. Люди-то ведь свои, хорошие, смелые… Вероятно, я стала работать не хуже других. Работы было не меньше, чем в Ленинграде. Нередко целые ночи приходилось простаивать у операционного стола, переезжать под обстрелом с места на место, спать на снегу, пить талую некипяченую воду. В начале января меня назначили начальником отделения полевого госпиталя. Вы понимаете, какая это ответственность: сто коек, сто раненых и тысячи забот о них…
Мирра вскочила с кресла и озабоченно сдвинула брови.
— Что это я все о себе! Даже как-то неловко… Шурочка дома? Пойдемте скорее к ней!
Я развел руками и, с трудом сдерживая слезы (блокада, что ли, испортила нервы), сказал:
— Шура больна сейчас, она лежит у себя в корпусе. У нее приступ острого ревматизма. Это, должно быть, надолго.
— Можно мне к ней? — робко спросила Мирра.
— Конечно, можно. Только сейчас поздно, десять часов вечера. Неудобно нарушать правила внутреннего распорядка.
— Давайте сегодня нарушим их! Ведь я приехала с Большой земли. В Ленинграде такие события бывают не часто. У меня столько нового и интересного… А главное… я так хочу повидать Шуру.
Мы оделись и вышли из полуподвала. Обстрел прекратился. На Загородном проспекте стояла обычная, ничем не нарушаемая тишина. Казалось, что за решеткой двора кончается реальный, осязаемый мир. Госпитальный двор, погруженный в непроницаемый мрак, выглядел бескрайной и страшной громадой. Хрустя снегом по извилистой, чуть видной под ногами тропинке, мы приблизились к терапевтическому корпусу. Его очертания четко вырисовывались на западной стороне неба, где бледно и беззвучно, будто подчеркивая окружающее безмолвие, загорались и гасли голубые орудийные вспышки.
За долгие месяцы блокадной жизни нам стал известен каждый кусочек ленинградского неба. Сейчас зарево трепетало над Петергофом. Там происходила обычная перестрелка.
Ощупью, широко расставив руки, боясь вот-вот провалиться в находящийся рядом подвал, мы вошли в вестибюль здания. Больные уже спали. В коридоре бледно мерцал зеленоватый свет. Его излучала маленькая настольная лампа, прикрытая узорчатым абажуром. Облокотившись на край стола, возле лампы сидела худенькая девушка и что-то старательно писала на мелко разграфленном листе бумаги. На цыпочках, боясь нарушить ночную больничную тишину, мы прошли в палату, где лежала Шура. Мирра отстранила меня. Она быстро подбежала к Шуре и села возле ее кровати. После крепких поцелуев они сразу заговорили. Казалось, они продолжали привычный, давно начатый разговор. Как это обыкновенно бывает после долгой разлуки, они перебивали друг друга, мимоходом касались главного и подолгу останавливались на не стоящих внимания мелочах. Шура не любила говорить о своей болезни и на многочисленные вопросы Мирры отвечала неохотно и коротко. Только теперь, когда она лежала навзничь и когда на нее падал сбоку желтоватый свет электрической лампы, я заметил, как сильно она похудела, какими огромными впадинами темнели ее глаза.